Он долго брел, потерявшись, по грязным переходам, затертый в толпе, как пятак в руках барышников, мимо торговых лавчонок, притулившихся вдоль стен, мимо неизменного горе-скрипача с раскрытым футляром у ног (неизменно же пустым, если не считать скомканной трехрублевой бумажки, им самим и брошенной ради наживки), наигрывающего на продувном сквозняке одну и ту же нескончаемую
Внезапно он почувствовал стеснение в груди — впереди, у самого выхода, полузаслоненная толпой, озаренная солнцем, одна, чуть нахмуренная, с черным зонтиком в руке... Он ускорил шаг, перед ним расступились... Нет, показалось. И даже совсем не похожа. Попросту молодая актриса спешит на репетицию. Сколько уже раз он испытывал такую вот холостую встряску чувств, сколько ее теней промелькнуло перед ним за эти без малого шесть лет! И как прожить еще один долгий, бессмысленный день, еще один день с Розой
Сказал ли он ей об этом? Сумел ли выразить? Вняла ли она ему?
В мире, где обладание возведено в культ, где ограда палисадника дороже хозяину самого палисадника, а эмоции покупаются в уличных автоматах вместе с предохранительным клапаном, где на каждом углу зазывают на невиданное представление, всякий раз оказывающееся старым фокусом с большой рыбой, которую заглатывает еще более крупная рыба, в мире, где возможна пересадка сердца, но невозможна реанимация души, где чертова дюжина козлоногих сатиров, обмениваясь впечатлениями, поочередно примеривает, так и сяк, как пару обуви в магазине, недалекую девицу с атрофией рвотного рефлекса и свербящей утробой, и всё давно заложено и перезаложено, и проиграно в рулетку, в этом мире он не владел ничем и готов был расстаться с любой осязаемой вещью, даже с любой абстрактной идеей, кроме своей запредельной мечты.
Одолев последнюю порцию ступеней, Матвей выбрался наконец на свет и пошел по шумной Тверской в сторону Стряпчего переулка — продолжая размышлять о нелепости своей московской жизни, превозмогая легкое головокружение, предвосхищая свою встречу с Бликом, припоминая свои давние свидания с Розой.
В то последнее лето их полублизости-полудружбы она носила короткие вольные юбочки и открытые блузки, мало спала, много читала (главным образом стихи и схолии), исправно посещала танцевальный класс и почти ничего не ела. К тому же ее чувствительность обострилась до предела: она могла прорыдать в подушку весь день, повстречав на улице одноногого мальчугана, бойко ковыляющего на костылях за ребятами с футбольным мячом. И она бы, несомненно, слегла к осени с anorexia nervosa, как ее тезка, юная возлюбленная Раскина, если бы само название этого недуга не содержало бы курьезной рифмы к ее имени («курьез — это смешливый внучатый племянник казуса»), в связи с чем она, между прочим, предпочитала немецкое название этой девчоночной мании — Pubertätsmagersucht.
С ней творилось что-то очень странное. Матвей никогда прежде не видел ее такой. Она впадала то в капризно-насмешливое состояние, по пять раз на дню отменяя свои обещания и планы, то в рассеянно-замкнутое, неделями не подходя к телефону и пропуская занятия, то вдруг объявлялась среди ночи, подкрашенная, возбужденная, с расширенными зрачками, и настойчиво требовала веселья до упаду в каком-нибудь кафешантане поразбитнее. Как-то раз, завидев в летнем мареве институтского сада тощую траурную старуху с четками в когтистых руках, будто сошедшую с картины Рембрандта и еще менее реальную, чем зеленая тень листьев на белых колоннах Галереи, Роза вдруг мертвенно побледнела, сникла, трагически-царственно воздела голую руку ко лбу и, закатив глаза и глубоко вздохнув, медленно осела на горячие плиты террасы, а Матвей едва успел подхватить ее и уложить ее голову себе на колено.