И четыре тени тут же набрасываются на нее, на берегу наступает редкое оживление, как будто бы его наводнили стаи диких зверей, волков, бизонов, гиен, тигров; земля дрожит под их тяжелыми телами, и каждое животное, чья тень быстро скользит мимо, заставляет волков, тигров и львов источать едкие запахи, да-да, едкие, как дым из камина в белом шатре, который милосердно превращается в мягкие бинты и обвивается вокруг ее конечностей, сдавливая их так, что она начинает задыхаться, – и флагштоки, белые флагштоки, вечные флагштоки, которые встают и падают, а потом снова встают, поднимая флаг тонкого-тонкого крика.
Ночь. Костры
На берегу горит костер, вьются языки пламени. Прибой медленно накатывает на песок, огонь отражается в воде. У ночи много огней. В Вердиссе под попонами дрожали лошади, а костры горели до рассвета, словно великан накинул на равнину огненное покрывало. Перед взрывом лошади громко заржали. Но у ночи много огней. Бензин на телах, застывших телах, ломающихся, словно ветки, – потом огонь медленно опустился под лед, оставив после себя на озере Тибирсик восемнадцать могил. Но у ночи много огней. Лежать в одиночестве и мерзнуть в тепле у камина, где уже сгорели дотла все яблоки, а потом слушать, как кто-то спускается по лестнице, как хлыст крысиным хвостом ползет по ступенькам, чувствовать, как боль обжигает спину на пятнадцать минут раньше положенного, и действие пьесы освещается отблесками огня. Но у ночи много огней. Смотрите, как пламя вспыхивает у кого-то в глазах, чувствуйте тепло от тела, которое жаждет еще огня, которое хочет погаснуть на всю эту длинную ночь, а потом угасать все дальше и дальше, покрываясь пеплом, только пеплом. Но у ночи много огней. Улечься под брезент и ощутить, как кончики пальцев внезапно охватывает жар, как он растекается по пальцам, ладоням, рукам, плечам, животу, ногам, стопам, пальцам ног, и всегда знать, постоянно знать, что единственный способ избежать этой обжигающей боли – охладиться о кожу другого человека, о тело другого, о руки и ладони другого. И бороться с собой, как с дьяволом, бороться со своими членами, сражаться с собственными пальцами, бросаться на себя со всей силой, но тщетно, потому что в конце концов становится так жарко, что можно сгореть, если не отдаться на волю пальцев.
И вот ладони, всегда такие горячие, проскальзывают под брезент – к нему, к тому, кто спит рядом. Он наверняка спит: отблески костра дышат на напряженном лице Боя Ларю, веки рядового бдительно сжаты, и его рука сжимается в кулак и снова разжимается, падая на брезент. Еще не весь путь проделан, жара становится все невыносимее, кожа будто бы горит, но не сгорает, и вот что причиняет самые сильные мучения: невозможно просто взять и сгореть раз и навсегда; и вот рука сжимается в последний раз и бьет в скулу, а взгляд, полный самого молчаливого презрения на свете, словно ноготь, царапает лицо, открытое и беззащитное. Бой Ларю не встает, он лежит, где лежал, с выражением привычной боли на лице, вытянувшись во фрунт; он весь состоит из равных долей страха и презрения, как обычно, но как же тогда получается, что капитан видит, как рядовой змеей подползает к нему, как у него внезапно удлиняется язык, молниеносно сверкая между зубами, и, прежде чем кости обтягивает узорчатая кожа, солдат сильно пинает Тима Солидера, как будто бы желая разбудить его и предупредить о реальной опасности.
– О, если бы ты был один, ты ведь такой трус, когда ты один, – шепчет капитан змее, но змея подползает ближе, голова коварно и меланхолично покачивается, а глубоко посаженные глаза Боя Ларю неподвижны, как бусины.
– Если бы у меня была игла, – говорит капитан, – длинная игла, как у сапожника, то для тебя все было бы потеряно, – но змея все приближается и приближается, и теперь бежать от нее некуда, да и не было никогда такого места: можно лишь ожидать хлыста, укуса, удара – и внезапно голова змеи, с маленькими, поблескивающими в отсветах костра чешуйками, падает на него, как нож гильотины, и от укуса над коленом остается жуткая, зияющая, словно разинутая пасть, рана.