— А я и не нервничаю! Ты армию все равно не переделаешь, — вдруг сообразив, что Тербер уже не орет, Пит сумел посреди фразы перейти с крика на нормальный тон, — так что можешь отдохнуть.
Он бросил мятую, отсыревшую пачку усмехающемуся Терберу. За открытым окном стучали капли, тишина, внезапно наступившая в маленькой комнате, оглушила Пита.
— А у тебя, кроме этой мокрой трухи, ничего нет? — брезгливо спросил Тербер. — Они даже не загорятся.
— Не нравится?! — закричал Пит. — Может, тебе с золотым Мундштуком подавай?
— Конечно, — ухмыльнулся Тербер. — Как минимум.
Он развалился на койке — очистительная клизма подействовала успешно, — с довольным видом закинул руки за голову и скрестил ноги.
— Армию ты все равно не переделаешь, — повторил Пит, встал на пол в носках и, повернувшись за полотенцем, выставил на обозрение Терберу свой голый зад в красных точках уколов от сифилиса: он уже год каждые две недели ходил на уколы. Узкие плечи и широкие бедра делали его похожим на куклу-неваляшку.
Пит молчал, и Тербер чувствовал, что сейчас родится новый афоризм.
— Эта рота ничуть не хуже любой другой. А армия всегда была такая, — изрек Пит, непостижимым образом вновь обретший невозмутимость. — И началось это, еще когда Бенедикт Арнолд[26]
зазвонил в колокол в Пойнте, а его за все его старания вздернули.— А кто такой Бенедикт Арнолд?
— Иди к черту! К чертовой матери!
— Ай-я-яй, Пит. Успокойся, — сказал Тербер. — Не надо волноваться. Где твоя хваленая невозмутимость?
— Думаешь, я не понимаю?! — закричал Пит. — Нашел себе громоотвод! Думаешь, ты тут самый умный?! Думаешь, если ты старшина, так я буду все терпеть? Нет, не буду! Уйду я из этой комнаты, ей-богу! Уйду хоть в общую спальню, с рядовыми!
Тербер, не поворачивая головы, взглянул на Пита почти с изумлением, и на лице у него отразилась неподдельная обида.
— Если ты такой всесильный, — продолжал кричать Пит, — почему ты не перевел Пруита в мой взвод? Я ведь тебя просил. Взял бы и перевел.
— Мне он нужен там, где он сейчас, у Галовича.
— Он бы просто украсил собой взвод оружия.
— Ничего, пусть украшает взвод Галовича.
— Добьешься, что он гарнизонную тюрьму будет украшать. Парень знает пулеметы как свои пять пальцев. Его хоть сейчас можно ставить командиром отделения. Как только у меня освободится место, я дам ему отделение.
— А может, я пока не хочу его повышать. Может, я сначала решил его подучить.
— Небось просто не можешь уговорить Динамита подписать парню РПК. Даже его перевод ко мне и то небось пробить не можешь.
— Может, у меня насчет него другие планы.
— Какие, например?
— А например, хочу записать его на заочные курсы, чтобы потом рекомендовать в офицеры запаса, — ехидно проговорил Тербер.
— Тогда уж пошли его прямо в военный колледж.
— А это мысль! Пожалуй, так и сделаю. Как ты догадался о моих благородных намерениях?
— Ишь ты, добрый дядя! Сказать, что я о тебе думаю? Ты — псих. Самый натуральный сумасшедший. Шизик чистой воды. Вот что я о тебе думаю! Ты же сам не понимаешь, чего хочешь. А уж как быть с Пруитом или с этим новым поваром, и подавно не знаешь!
А что, может, он и прав, подумал Тербер. Еще как прав. Потому что, кто теперь вообще знает, чего он хочет и как ему поступать? Такое нынче время — заранее не угадаешь, как что повернется. Задумал одно, получается совсем другое, как у меня сейчас.
— Вот что я о тебе думаю, — опять повторил Пит.
Но Тербер молчал и ласково смотрел на него с хитрой усмешкой. Пит полез в тумбочку за мылом и бритвой, пытаясь сдержать себя: невозмутимость, которая только что вернулась к нему, снова была готова его покинуть, подстрекаемая усмешкой Тербера. Тело Пита источало тяжелый затхлый запах, так пахнет от стариков, которые пьют, а их организм уже не в состоянии усваивать алкоголь, как когда-то в юности.
А все-таки он соображает, старая бестия! Неужели Милта Тербера ждет такая же старость? И он, чтобы не потерять свое лицо, в конце концов станет, как сутенер, предлагать клиентам Старую Армию, шлюху, которой никогда не существовало? Впрочем, Пит уже давно потерял свое лицо, подумал Милт: без зубов, с проваленными щеками, все в морщинах, как у плачущей обезьяны, как некогда крепкое наливное яблоко, про которое забыли, и оно все двадцать два года службы пролежало в темной кладовке, его терпкая сочная свежесть давным-давно испарилась, И от румяного плода осталась только тень с тяжелым затхлым запахом, дряблая, коричневая тень, еще целая, потому что к ней не прикасаются, но готовая рассыпаться в прах, едва ее попробуют снять с полки.