Захлопнул форточку и снова на службу, на Подушкинское шоссе, на террасу, освещенную слабой лампочкой и серым, едва заметным рассветом. Снова к Игореше и Ошеверову. Предстоит тяжелая работа. Надо заставить их по очереди взять ружье в руки. Им предстоит стреляться, как не покажется это невероятным. И в наше время, когда космические корабли бороздят черное пространство, когда ледоколы тоже что-то там бороздят, когда с невероятным успехом идет оздоровление общества, — стреляются. Знаю иркутскую историю, когда на кладбище стрелялись самые близкие друзья, знаком с тем, что произошло в Днепропетровске, при мне случилось нечто похожее на Сахалине. Господи! Да я сам стрелялся! Правда, давно это было, но вопросы на кону стояли самые серьезные — честь! Достоинство! Никакие деньги не заставят вас стреляться, никакие убытки и доходы, только честь и достоинство. И выясняется, что есть они у нас, есть! Они искажены, изуродованы, как ноги японских красоток в деревянных колодках, как черепа жрецов майя, как жертвы компрачикосов, выросшие в глиняных сосудах, — великие вожди все пытались придать нашим чувствам и представлениям правильные геометрические формы. И запихивали нас под обложки мыслителей, запеленывали в красные знамена, заклеивали глаза газетными листами, намертво обвязывали головы всевозможным идеологическим тряпьем, чтоб, не дай Бог, мысли наши не развились в непредсказуемом направлении.
Но кое-что осталось.
И потом, знаете... у инвалидов родятся полноценные дети. Без ног мужик, без рук, от головы осталось какое-то приспособление для кепки, а ребеночек — будь здоров. Авось и нам повезет, авось и у нас родятся детишки без болезненного самолюбия, взращенного в очередях, без чувства бесконечной вины и нечеловеческой благодарности за счастливое детство.
А я действительно стрелялся и хорошо помню, как стрела, пущенная с противоположной стороны оврага, вдребезги разбила мою мощную послевоенную пуговицу, оставив синяк на груди. Так что чувства человека, который стоит на открытом пространстве и видит, как в него целятся, мне знакомы.
И страх знаком.
И жажда увидеть страх в противнике, стоящем на той стороне оврага Ботанического сада, в листве по колена, у осыпавшегося клена. И лук в руке, и секунданты в стороне, и остро заточенный гвоздь, привинченный к концу стрелы. Когда гвоздь вошел в клен, мы не смогли его вытащить, он и поныне в том стволе. Его уже не найти, потому что клен стал неохватным... Но хранит где-то в своих глубинах память о той давней дуэли...
Итак, к концу ночной грозы, на рассвете, сыром и туманном, все замкнулось. Кузьма Лаврентьевич, отделившись от столба террасы, взял в руки ружье, надломил его, долго всматривался в механизм, потом вплыл в сени, а через некоторое время неслышно появился и снова повесил ружье на гвоздь.
— Боек поправил, — пояснил Кузьма Лаврентьевич, теряя очертания. — Теперь все в порядке.
Да, все замкнулось и состыковалось. Шихин оказался в Одинцове, на Подушкинском шоссе, Ошеверов привез анонимку с Главпочтамта, Шаман вынюхал похищенный донос, Кузьма Лаврентьевич проверил ружье...
Что еще?
Аристарху все известно, жаловаться некому.
— Электрички пошли, — заметил Шихин, прислушиваясь к далекому гулу. В то время визг набирающих скорость вагонов еще тревожил его, а сейчас, в наши дни, Шихин уже попросту не слышит их. И нет для Шихина в этом звуке ни значения, ни смысла, и душа его не содрогается от волнения. Это плохо. Лихоносов как-то сказал Автору, что главное, чего может добиться человек, к чему он должен стремиться, — это заставить содрогнуться свою душу. Автор согласился с Виктором Ивановичем, хотя тот, возможно, уж и позабыл о своих словах, сказанных как-то под хорошее настроение на острове Кипр поздним вечером у освещенных витрин бара «Маленький Париж».
— Электрички пошли? В таком случае, нам пора, — сказал Игореша со всей возможной невозмутимостью и поднялся из плетеного кресла, еще до войны купленного старухами. Впрочем, нет, до войны эти старухи были молодыми смешливыми женщинами, загорелыми, с короткими прическами. Они любили сидеть в этих креслах, поджидая гостей из Москвы, и весело смеялись, не подозревая о тяжелых временах, которые стояли уже у забора, просачивались в приоткрытую калитку. Так вот, поднялся Игореша из плетеного кресла, одернул на себе белый пиджак, запачканный Шаманьими лапами, и повернулся к Селене. — Нам пора, дорогая. Прошу извинить за доставленное беспокойство, надеюсь, этого больше не повторится. Мне очень жаль, — произнес он вычитанные в великосветском романе из импортной жизни слова. Они ему так нравились своей неуязвимостью, что он не удержался и повторил: — Искренне сожалею.
— То есть как? — растерялся Ошеверов, обеспокоенно оглядываясь. Он все еще стоял посредине террасы в трусах, косо повисших на ягодицах. Над резинкой нависал молодой и сильный живот, покрытый светлыми волосенками. — Как это ты сожалеешь? Пришел, нагадил и ушел? А по морде кого будем бить?
— Разве есть желающие? — спросил Игореша с нервной улыбкой.