Катя бежала, вскидывая ноги в тяжёлых кирзачах, размахивая рукавами телогрейки. Благим матом орали кавалеры: держи-и! удира-ает! Мчались за ней, крылами растопыриваясь на пол-огорода. Чуть с ног не сбивали, догоняя, и тегали, тегали сердито: да что ж это такое? тега! никакого этикету не соблюдать! тега! да как можно! тега! мы к вам с самыми серьёзными намереньями, а вы? жестокая! Т-тега!
Митька сучил ногами у самого живота, совсем заходился. А Катя уже гладила, успокаивала обидевшихся кавалеров.
Дальше по кругу опять шли чинно, благородно – дама чуть впереди, кавалеры чуть позади: ну вот, другое дело! А то бежать… Дама – и бежать. От кавалеров! Надо ж такое придумать! Тега!
В том году декабрь лёг быстро, и сразу высоко поставились неподвижные, синевато-бело-искристые дни. Задумчиво-кучерявые дымы из печных труб слезили, донимали солнце. По улицам бежали, жарко всхрапывая, лошади с розвальнями и кошёвками. Бодреньким поскрипывали морозцем пешеходы. В инее, как в морозистых гусеницах, затяжелели деревья и провода.
В дом влетел Митька – раскрасневшийся, весь в снегу.
– Мама! Дедушка! Мы с Вадькой Пудом… – и осёкся.
Один гусь висел, подвешенный на верёвке возле печки. Уже ощипанный, без головы, с обрубленными лапами. Будто в кальсонах на последнем параде. Другой – голо съёжился в пере на коленях у Кати. Шмыгая покрасневшим носом, Катя зло дёргала перо, и этой же рукой смахивала слёзы с ресниц.
– Дедушка! Дедушка! – бросился в комнату Митька.
– Ну, ну… ты ж мужик… – Дмитрий Егорович обнял его, расстёгивал тулупчик.
– Дедушка! Гуси! Генералы! Дедушка!..
– Ну, ну, не надо, сынок…
– Гу-си-и-и-и… – уткнулся в грудь дедушки Митька.
К ночи схлынуло людское половодье, и как осадком загустело по всему вокзалу согбенными спящими кочками. У туннеля и выхода в город неопасно сочились последние струйки и ручейки. То были люди с пригородных поездов. Почти без вещей, лёгкие, прыткие.
Часа в три ночи началась уборка. Пожилые тощие тётки в чёрных халатах злыми голубятницами шугали сонных пассажиров с вещами мокрыми грязными тряпками на длинных палках из одного конца вокзала в другой. «Уборка! Уборка! Поднимайсь! Дома досыпать!»
Господи, да когда кончится-то это всё! Катя с вещами и Митькой перетаскивалась на новое место. Рядом поскрипывали старики со своими мешками. «Нарочно об эту пору гоняют, как есть нарочно! – потихоньку, с опаской, ворчала тётя Малаша. – Вона какие злые!»
На новом месте заняли целую скамейку-диван. Тётя Малаша тут же умастила голову на сидорок, ноги в вязаных белых носках подобрала на скамейку и засопела под выдавленными на спинке скамейки буквами «НКПС» – что означало: Наркомат Путей Сообщения – как под охранной грамотой. Не спал Панкрат Никитич, потихоньку рассказывал Кате о житье-бытье своём, о промашках своих в жизни, и сам удивлялся им и посмеивался над ними. Катя слушала, кивала, но постепенно взгляд её начал растворяться, голосок Панкрата Никитича отодвинулся куда-то, и гул потревоженных людей, звяканье вёдер со злыми вскриками уборщиц, стриженая голова спящего Митьки, которую она забывчиво гладила у себя на коленях, вновь зажжённая люстра, что, разжижаясь под потолком, тяжело мазала её остановленно-журчащие глаза – всё это, в полусне ли, в полуяви, навевало уже ей что-то далёкое, почти забытое…
Родом Катя произошла из глубинного алтайского села Рыжухи. Рыжих в том небольшом кержацком селе имелось не больше, чем в других местах, а прозвание село получило по имени речки, что рыжей девичьей косой бежала вдоль огородов и бань, и вдали, у закатного солнца, расплеталась несколькими вспыхивающими протоками и проточками.
Детей у Алексея и Марии Ипатьевых долго не появлялось. До тридцати пяти лет. И сам Алексей, молчаливый и наполовину уже седой мужик, и жена его Маруся, худенькая, с быстрыми, тоскующими глазами, давно уже не ждали от бога ничего. Были они без детей – как две бездомные собаки на осеннем пронизывающем ветру: и прижимаются те собаки друг к дружке в пугливой, безнадёжной тоске – и согреться не могут… И вдруг – на тебе! – понесла Маруся. Да в самое смутное время, в девятнадцатый год! Вот тебе и фистулка пустая! – ошарашенно глядели на неё бабы села, и тут же, как-то совсем не принимая Алексея в расчёт, ехидненько вещали: «Никак ветром революцьённым надуло бабу-то, хи-хих-хи…» Но Маруся знала, каким её ветром надуло, и, шагая по деревне, гордо выпячивала маленький свой острый животик. А когда, наконец, родилась девочка – «гляди-ка, и волосья такие ж, как у Алёшки, и насупленная такая ж… ну купия отец!» – бабам пришлось только руками развести: чудеса-а!