Стихотворение Дины
Дневник Бориса Поплавского
Интересно знать, что, собственно, она думает обо мне, зная, что достаточно было бы ей сойти на двадцать минут вниз, и я целый день радовался бы жизни: ел, мылся, работал, учился бы… Но теперь уже ничего не надо, ибо как не отомстить когда-нибудь за этот жест, когда она выхватила у меня из рук свое расписание уроков. По которому было бы ясно, что никаких лекций позже девяти часов у нее не может быть. Да еще в воскресенье. Она именно из таких, каких убивают топором, бритвой, стулом, – не знаю. Героиня с первой страницы Paris-Soir. Как все это грубо, тяжело, обидно. Хамская кровь, не уважающая человеческого достоинства. Унижающая с наслаждением. Со скукой. Ей скучно в пустоте ее. "Это мое обычное состояние"…
Какая все-таки страшная освобождающая сила заключается в молитве, я долго боялся ею пользоваться. Боже, освободи меня, который может работать, радоваться Тебе, жить вообще, который приспособлен к Твоей жизни, от этого страшного прорыва в кровяной системе. Печка слабо шумит. Чувство дикой свободы и страха перед Богом, не перед нею, а перед Богом.
Никогда я так не освобождался от тебя, и никогда я так, со стороны, свободно, не мог отнестись ко всему нашему. И никогда также с такой яркостью и дикой силой не снилась мне другая жизнь, чистая, как стекло, яркая, как лед на солнце, который, не тая, сияет. Умыться на холоде от грязи литературы, вступить всеми четырьмя ногами в нищету и в науку. Ведь мне очень страшно вмешиваться в жизнь, работать, иметь семью. Все это страшно, а самое страшное – телесная жизнь с тобой, которую до боли невозможно себе и представить, Голубь.
Много ли нам нужно будет денег, чтобы быть счастливыми? Только вот дети. Но если ты меня полюбишь, то, значит, и поймешь страх мой перед всем этим, согласишься подождать, дождаться лучших дней, ибо какая мука, какой позор – несчастные дети.
Теперь, когда ты уверена, что я тебя ненавижу, мне так легко, так тепло и так невольно любится. Как хочется без объяснений, без самолюбия прижаться к твоей теплоте и мурлыкать, бормотать что-то смешное, детское. Мама, мамочка, зачем ты так мучаешь меня своим отсутствием, доводишь им до таких слез, до такого озлобления? И понятно, что если это есть "веселая жизнь", никогда не поверит сердце, что Бог всего этого не проклял, что это все не грех.
Печка шумит. А что, если ты не захочешь помириться? Тогда к черту все, ибо тогда, значит, ей не стыдно делать больно.
Пуся ушел, обидевшись. Но что бы было, если бы я еще пошел играть. Жестокая тварь. Как она меня истребляет.
Целое утро, как и вчера, я готовился ей позвонить, и какое-то дикое, грубое оживление было и в ее голосе. И снова день вычеркнут из жизни. От обиды и волнения не мог уже ничего делать, ретушировал немного, думая до боли в сердце, что скажу на суде, если убью эту гниду Гашкеля, и какое это будет освобождение – тюрьма, цепи, океан, Гвиана, Бразилия… Потом устал от этого до тошноты и заснул днем от четырех до восьми; сейчас с тяжелой головой и с ненавистью в сердце сел писать. Удивительно все-таки, как я могу заниматься – только когда ее ненавижу. Утром светлая Дина. Аполлинер. Холод солнца.
Вчера милый Татищев в кафе, где я понял, что все четверо связаны накрепко. После разговора страшный мистический подъем, и десять раз молитва на коленях посреди rue Глясьер. "L'homme que j'ai tué"[132]
, и все время сзади шаги. Не оборачиваюсь, это – дьявол.