Мы растерянно переглянулись. Все рухнуло!..
– Да что вы за люди будете?
– Кадеты.
– Ну, так бы и сказали! Заходьте…
Через несколько дней нас с двумя сотнями других добровольцев переселили в здание Донского кадетского корпуса, где в большой зале на кадетских кроватях мы и разместились. Днем проходили военное обучение на плацу, вечером несли караульную службу. Формировался очередной, не помню какой по счету, партизанский отряд полковника Семилетова. Полковника мы не видели. Командовал нами есаул Боков[38], храбрый офицер, но неопытный командир. Никогда позже я не встречал такой пестрой части; тут оказались вместе, на равном положении, мальчики вроде нас и солидные мужички; фронтовики с Германской войны и новички, не умевшие стоять спокойно в строю; люди с высшим образованием и полуграмотные. Словом, всякой твари по паре.
Общего языка не было, и добровольцы группировались по закону «естественного отбора».
Настроение наше снизилось, хоть мы в этом друг другу не признавались. В городе царило напряжение. По ночам караульную службу нести было неуютно; доброволец оставался один на часах в незнакомой обстановке и полной темноте, а вокруг, то тут, то там, иногда совсем близко раздавались выстрелы. Это напоминали о себе вооруженные коммунисты, поджидавшие с севера красную гвардию. Патриотическая романтика тускнела и переходила в унылые будни, полные неопределенности; когда мы начнем воевать, где и как, никто не знал.
Два происшествия, одно за другим, уныние сменили подавленностью и вошли в душу какими-то зловещими тенями. Вечером, перед укладкой, нас всех неожиданно выстроили шпалерами, между которыми прохаживались, нервно совещаясь, командиры. Наконец, после команды «Смирно!», есаул Боков, поворачиваясь то к одной шеренге, то к другой, размахивая руками и подгибая колени, взволнованно стал рассказывать о том, что в наших священных и непорочных рядах обнаружился вор.
– Ситный! Выйди из строя! На середину!
С левого фланга наших священных рядов вышел маленький, почти карлик, плюгавый человечек средних лет с нелепо, как у воробья, торчавшей сзади гимнастеркой, длинной не по росту. Восковой от страха, с усилием передвигая онемевшие ноги, он вышел, как было приказано, и стал отвечать на громовые вопросы есаула какой-то неестественной фистулой.
Его преступление состояло в том, что он залез в чей-то сундучок, что-то оттуда вытащил и был с поличным изобличен. Что именно он украл, я не помню, но что-то копеечное. Во всяком случае, гром и молнии гнева, обрушившиеся на ничтожного человека по ничтожному поводу, оправданы не были, и всем это было ясно. Самое правильное было бы снять с воришки казенное обмундирование, дать ему две пощечины и выгнать вон. Вместо этого командир отряда устроил что-то вроде самосуда и утвердил подсказанное им же предложение – «бандита» выпороть. Его и выпороли добровольцы из добровольцев перед строем, положив на табуретку и спустив штаны. Он не кричал, а выл, как животное…
По службе мне полагалось смотреть, но я не мог и простоял с закрытыми глазами. Незаметно уши заткнуть – не придумал как. И от завывания, и от шомпольного хлеста мне казалось, что секут меня. Почти так и получалось: тот же шомпол, другим концом больно ударил по детскому идеализму; с начала наших похождений мы приготовились к любым опасностям, самопожертвованию, чуть не мученичеству, но никак не ожидали, что с первых шагов станем свидетелями тошнотворной глупости. А на войне-то ее, оказывается, больше всего и делается!
Второе, более трагическое и глупое происшествие произошло через несколько дней. Оно уже и не ударило, а ранило всех, но не все пришли в себя от этой раны до выступления на фронт; «тень люциферова крыла» осенила наш отряд еще в тылу.
Мы жили с кадетами под одной крышей, но не общались; они нас не тревожили и нам запретили к ним ходить. Исключением пользовались офицеры, один из которых, молодой подпоручик, в гостях у старшеклассников возился с их винтовкой и, не заметив патрона в стволе, разрядил его в живот лучшего кадета предстоящего выпуска – фельдфебеля 1-й роты. На похороны нас не пустили. Под гнетом тяжелых предчувствий наш отряд обмяк и нравственно к предстоящим боям так и не подготовился.
Подпоручика оставили на свободе; полупьяный, он места себе не находил, подсаживался на койку то к одному, то к другому и говорил в свое оправдание всякий вздор. Его никто не упрекал, от него просто молча и как-то сконфуженно отворачивались. Через два дня его уволили.