Либеральный русский философ и публицист Лев Тихомиров: «Я не преклонялся перед ним, не преклоняюсь и теперь ни перед чем, кроме его благородной рыцарской личности. Но не обинуясь скажу, что за те свыше двадцати лет, в течение которых я знал целый ряд крупнейших наших государственных деятелей, не вижу ни одного, который бы был выше Столыпина по совокупности правительственных способностей. Были лица более глубокие в смысле философии государственности, более, конечно, твердого характера, более, конечно, обширных знаний и, конечно, – более определенного миросозерцания. Но правителя, соединяющего такую совокупность блестящих качеств, необходимых в то время, когда одному приходится заменять собою десятерых, правителя такого самоотвержения, такой напряженной сердечной любви к России – я не видал».
Эсер Александр Керенский утверждал, что «за его словами никогда не бывает пустоты».
Витиеватый философ Василий Розанов видел премьера в своем свете: «На Столыпине не лежало ни одного грязного пятна: вещь страшно редкая и трудная для политического человека. Тихая и застенчивая Русь любила самую фигуру его, самый его образ, духовный и даже, я думаю, физический, как трудолюбивого и чистого провинциального человека, который немного неуклюже и неловко вышел на общерусскую арену и начал „по-провинциальному“, посаратовскому, делать петербургскую работу, всегда запутанную, хитрую и немного нечистоплотную. Так ей „на роду написано“, так ее „мамка ушибла“. Все было в высшей степени открыто и понятно в его работе; не было „хитрых петель лисицы“, которые, может быть, и изумительны по уму, но которых никто не понимает, и в конце концов все в них путаются, кроме самой лисицы. Можно было кой-что укоротить в его делах, кое-что удлинить, одно замедлить, другому, и многому, дать большую быстроту; но Россия сливалась сочувствием с общим направлением его дел – с большим, главным ходом корабля, вне лавирования отдельных дней, в смысле и мотивах которого кто же разберется, кроме лоцмана. Все чувствовали, что это – русский корабль и что идет он прямым русским ходом… Он мог бы составить быстрый успех себе, быструю газетную популярность, если бы начал проводить „газетные реформы“ и „газетные законы“, которые известны наперечет. Но от этого главного „искушения“ для всякого министра он удержался, предпочитая быть не „министром от общества“, а министром „от народа“, не реформатором „по газетному полю“, а устроителем по „государственному полю“. Крупно, тяжело ступая, не торопясь, без нервничанья, он шел и шел вперед, как саратовский земледелец, – и с несомненными чертами старопамятного служилого московского человека, с этою же упорною и не рассеянною преданностью России, одной России, до ран и изуродования и самой смерти. Вот эту крепость его пафоса в нем все оценили и ей понесли венки: понесли их благородному, безупречному человеку, которого могли ненавидеть, но и ненавидящие бессильны были оклеветать, загрязнить, даже заподозрить. Ведь ничего подобного никогда не раздалось о нем ни при жизни, ни после смерти; смогли убить, но никто не смог сказать: он был лживый, кривой или своекорыстный человек. Не только не говорили, но не шептали этого. Вообще, что поразительно для политического человека, о которых всегда бывают „сплетни“, – о Столыпине не было никаких сплетен, никакого темного шепота. Все дурное… виноват, все злобное говорилось вслух, а вот „дурного“ в смысле пачкающего никто не мог указать».
Союзники и подавно были безутешны. Князь Оболенский просто рыдал в воспоминаниях: «Высокий, представительный, великолепно воспитанный, всесторонне образованный; говорил громко, убедительно. Большим благородством веяло от его слов и поступков, что располагало к нему даже его политических противников. В нужных случаях он действовал решительно… Был он примерным семьянином. Гостеприимный, радушный, веселый и остроумный, когда не был чем-то озабочен; он был образцом всех мужских добродетелей. Строгий к себе и снисходительный к ошибкам подчиненных. Он не был честолюбив, и все неблагородное и нечистое было противно его высокой душе».