— Согласитесь, — сказал баритон Яковлев, — что при всём уважении к автору нельзя одобрить выбор сюжета. Суеверие игроков, как бы фантастично ни было, не может вдохновить композитора, особенно современного.
— Это почему же? — спросила хозяйка дома.
— Во-первых, потому, что узко и может интересовать одних лишь игроков. Во-вторых, устарело. Нынче это племя уже переводится. Арбенины не в моде. Конец века всё-таки.
— Загляните на Лиговку, в дом купца Сатеева, — холодно сказал Ларош, — только сами не сядьте за карточный стол.
— Знаю. Знаю, что и теперь играют, и крупно. Но всё-таки масштабы не те.
— Э, голубчики! — заговорил известный адвокат П. — Карты картами, а главное — поприще другое. Не игорный дом, а биржа — вот арена для нынешних игроков. Спекуляции, подряды — вот стихия, где кипят страсти. С размахом истинно гигантским, с самоубийствами и помешательством, с разорением и падением целых предприятий и семейств.
— Не всё ли равно, где кипят страсти? — заметила Славина. — Для музыки совсем неважно, кто изображён — игрок или подрядчик. И спекуляции совсем не интересны для тех, кто будет слушать оперу. А насчёт современности, то поспешу вас разочаровать: в опере Чайковского действие переносится назад, в восемнадцатый век.
— Как! Для чего?
— Директор предложил. Он знает, что государь охотник до всяких блестящих зрелищ. Дворцы, фижмы, менуэты. Чайковский не возражал.
— Странно. Уж не будет ли это второй «Дон-Жуан»?
— Нет, — сказал Ларош, — второго «Дон-Жуана» не будет. Да и сам Чайковский ничего
— Вы, стало быть, знаете оперу?
— Только вступление. Оно очень короткое, но в нём многое умещается: вся идея оперы. И могу вас уверить, что
— Три карты?
— Вернейшие: воля, выдержка и труд.
Жёлтое, с потухшими глазами лицо Лароша давно примелькалось в артистических гостиных. Он выглядел вялым и равнодушным и лишь в разговоре оживлялся.
— Я назвал бы его так, — продолжал Ларош, — «Человек, победивший время». Ибо для Чайковского нет в жизни пустых, напрасных часов. Он давно догадался, что никакие удачи, никакое расположение созвездий не доставит ему того, чего он добьётся собственными усилиями. В этом смысле он прямая противоположность своему герою — Герману.
Показалось ли Ларошу, что его высказывания слишком серьёзны для гостиной, но он внезапно оборвал их и уже не принимал участия в разговоре. Посидев ещё немного для приличия, он простился и ушёл.
Домой он возвращался пешком. День уже кончился. Завтрашний не обещал ничего нового.
Чайковский звал его к себе, в деревню, не без задней мысли — заставить поработать. Так было не раз: доходило до того, что Чайковский сам садился писать под диктовку Лароша — и получалась отличная статья. Ларош с годами охладел к своей работе — говорить ему было уже легче, чем писать. И сейчас ему не хотелось контроля над собой и чужих забот.
Чайковский был теперь на вершине славы, и Ларош не без иронии сравнивал их многолетнее знакомство с парными качелями, которыми славились народные гулянья. Два конца, на качелях двое: один взлетел, другой стремительно опустился.
Но это было не так стремительно, а постепенно. Они познакомились двадцать восемь лет назад в Петербургской консерватории, куда поступили оба. Семнадцатилетний Ларош был хилый, тщедушный; мальчики подшучивали над ним и называли «Маней», обидно исказив его красивое имя Герман. Но он скоро заставил их уважать себя. Остроумный, феноменально начитанный, Ларош хорошо разбирался и в музыке, и в литературе, и в истории. Профессора отличали его. А Чайковский, который был старше на пять лет (и уже успел окончить Училище правоведения, поступить на службу, оставить её и даже побывать за границей), прислушивался к словам Лароша и безусловно признавал его превосходство. По мнению же Лароша, его новый приятель был только талантливым любителем и славным малым. Правда, Ларош заметил в нём независимость и твёрдость характера. Чайковский ничего и никого не принимал на веру, даже Антона Рубинштейна[61]
, который был всеобщим кумиром и его собственным. Мягкость и деликатность Чайковского — следствие его характера и воспитания. Но Ларош угадывал за этим сильную, организованную волю. Уже одно то, что молодой правовед бросил службу, решив сделаться музыкантом — а профессия эта не сулила ни выгод, ни почёта, — говорило о многом. Состояния у Чайковского не было. В семье никто, кроме юной сестры, не разделял его стремлений. Но он не отступил. Ему приходилось туго; может быть, он и не всякий день обедал. Но при этом был бодрый, весёлый, и только нарочитая небрежность в одежде как бы подчёркивала, что он зарабатывает на хлеб своим трудом.