Если сильный здоровый человек вдруг начинает голодать, то есть прекращает принимать еду, то голодание приобретает у него другие формы, и он может умереть недель через пять без признаков общего разрушения организма медленным истощением. В лагере голодающих в таком прямом смысле не было, здесь люди понемногу кормились и все же тысячами умирали не от голода, а от белковой недостаточности и от глубочайших дистрофических изменений всех систем организма. Если начать правильно кормить голодного, то он быстро возвращается к норме; но здоровье наших лагерников сорок второго года восстановить в большинстве случаев оказывалось невозможным — изменения у всех зашли слишком далеко. Пробегая по баракам, я с первого взгляда мог определить, дошел человек до роковой черты или нет: если на лице у него напряжение и тревога, если он лихорадочно ищет еду и ест только съестное, которое удалось добыть, то он еще по эту сторону, он в ведении Таировой; но если он безразличен и вял и ест уже то, чего есть нельзя — значит он на той стороне, он мой. Однако на этот раз безразличных и вялых мы не видим, все освобожденные от работы суетятся у плиток, на которых что-то варится или печется, упавших на цветочные клумбы нет, мертвых тоже. Мы поворачиваем к себе. И все-таки на помойке обнаруживаем лежащего человека. Он жив и сразу открывает глаза от ватки с нашатырным спиртом.
— Веди к нам, Петька! Скажи Казаку, пусть поставит на питание. Чтоб не сбежал обратно на помойку — раздень донага и прикрой шинелью, что осталась от умершего полковника. Она лежит за большой печью. А я еще заверну в морг.
Петька крепко держит помоечника за плечо. Руками тот прижимает к груди грязную лошадиную кость, она сырая, из грязи торчит бахрома розового хряща.
— Этап пришел однако! — вдруг замечает Петька, случайно взглянув на ворота. — Женский! Сейчас и к нам повалит пополнение! Ну, пошли, мужик, шевелись! А знаете, доктор, кто это? Один жид с распреда, Финкель. Год назад был там старшим учетчиком, поняли? А на воле работал доцентом, вот как! Большой был человек, а у нас дошел… Ну, пошел в барак, жид, кидай кость, а то налетим на опера Долинского, так он тебе с хода сунет трое суток. Пошли!
У большого двухэтажного здания больницы № 3 для обслуги и ослабленных, где на первом этаже помещается клуб, стоят наши артисты — расходятся к обеду с репетиции. Мне издали машут руками.
— Доктор, идите сюда! Есть свежий «Огонек»! Интересные снимки! Угощаем!
Я показываю на морг.
— Некогда, спасибо! Спешу туда. Кто со мной? Приглашаю!
В ответ невеселый смех.
— Рано. Спешить некуда!
Одна из девушек, студентка, за малый рост прозванная «Малышкой», берет у Николая Кузнецова, тоже московского студента и своего лагерного мужа, гитару с огромным красным бантом на грифе, делает несколько бравурных аккордов и поет:
Делает задорное движение плечами, смеется и вдруг начинает хныкать:
— До чего есть хочется! Лучше чума, чем голод! Мама, я есть хочу! — Она садится на ступеньки и прячет лицо в пальцах рук. Осенняя погода неустойчива: с утра было безоблачно и тепло, а вот к обеду набежали тучки и веселые солнечные пятна побежали по траве и березкам в перегонки с тенью. Но всем становится скучно. Плачущую трогают за плечи.
— Ладно, Малышка, брось…
— Малышка, здесь не только голод, но и пир! — кричу я, готовясь зайти за угол. — Выше носик! Поздравляю: вы бессмертны!
И Малышка улыбается сквозь слезы:
— Меняю бессмертие на пирог с мясом, яйцом и луком! Приходите танцевать! Эх, черт, да здравствует чума! Ура-а-а!
«Быстрая смена настроений — хороший симптом! — думаю я, входя в морг. — Это — голодное возбуждение коры мозга. Пока оно есть, Малышка не у черты, она еще таировская, не моя…»