– Нет, нет. – Людвиг освобождает локоть и обходит стол, сместив взгляд на пирожные: в лицо племяннику смотреть не получается. Зато пришло незыблемое решение. – Все хорошо. Правда. – Он глубоко вздыхает. – Так, меня, скорее всего, не будет весь вечер. Гуляй вдоволь, но ложись, пожалуйста, пораньше, скоро на учебу.
Карл что-то спрашивает, но это неважно. Людвиг разворачивается и, стараясь держаться попрямее, идет в прихожую. Косо надевает цилиндр, накидывает зеленый сюртук – все еще вполне представительный. Служанка, выглянув с кухни, мотает седыми буклями, выбившимися из-под чепца, бубнит – возможно, что уже поздно. Она правда заботлива, пусть и глуповата: забывает периодически, что у нее глухой хозяин. Кивнув непонятно на что и более не удостоив ее вниманием, Людвиг начинает спускаться по лестнице.
Он не просто сбегает из осточертевшего дома и не просто не хочет ссориться с Карлом. Он точно знает, куда несут его ноги, он смирился и идет – опять стремительно, подавшись корпусом вперед и глядя скорее вверх, чем под ноги. С каждой минутой он ускоряет шаг – он всегда делал так, если предстояло пройти большое расстояние, еще в детстве. Сначала мечтал взлететь, потом представлял себя рыбой, преодолевающей течение. Представляет и теперь. Ноги приводят его верно. Но умом он заранее знал: зря.
Понурый и задохнувшийся, он стоит на знакомом крыльце. Дом темный и пустой, золотой лев потускнел, став почти черным. Дверь заперта, и не слышно – вернее, не ощущается – никакой музыки. И пирожных там тоже давно не подают, от этого-то и тошно видеть их где-либо еще.
Антонио Сальери, тот, с кем Людвиг непременно отпраздновал бы триумф, несколько месяцев заперт в доме для умалишенных. Его дочери разъехались по друзьям и родне, а о самом о нем расползаются слухи, при мысли о которых кулаки опять сжимаются в бессильном гневе. Шваль, какая же шваль правит миром, вывалявшись во лжи. Даже среди музыкантов, любимых Людвиговых скрипачей, дирижеров и пианистов, эта шваль завелась. Со швалью противно работать, говорить, даже дышать одним воздухом. Шваль была сегодня и на концерте, взять того белокурого… он еще накануне, перед репетицией, читал одну из
– Людвиг, – тревожно, тоскливо доносит ветер.
Он на верхней ступени крыльца, Безымянная возникает на нижней – и любовь ее глядит из зачарованных озер. Людвиг молчит, пытаясь сглотнуть горечь: вдруг кажется, что он снова юн и одинок, вот только все, что благодаря Сальери пошло хорошо, пойдет совсем не так. Откуда иллюзия? Из какой ветки реальности? Он передергивает плечами, поднимает ворот. Она протягивает руку.
– Ты зря затеял это. Идем домой.
– Нет. – Он качает головой. – Нет, не хочу, не могу, я…
– Тебе лучше быть сегодня дома, – повторяет она, и он все-таки немного срывается и на нее тоже, повышает голос:
– Позволь, пожалуйста, мне самому решить, где быть!
В эту минуту он остро понимает, как именно должен провести вечер. Он добьется этого любой ценой, иначе…
– Пожалуйста, помоги мне. Ты можешь. И это точно никому не повредит.
Пояснять не надо. Она знает, потому долго медлит, прежде чем выдохнуть:
– Тебе будет очень больно.
Он сжимает ее руки крепче.
– А куда больнее?
Сдавшись, она неохотно кивает. Они идут со Шпигельгассе в сторону, противоположную центру города, не оглядываясь. Вскоре уже не идут – бегут, летят, как в год оккупации, летят над улицами, словно никем не видимые под звездным небом. Может, так и есть, а может, видим один Людвиг, несущийся как сумасшедший.
Майский ветер больше не удерживает его, наоборот – толкает. В нем разлиты шелест листвы, звон небес и гомон жизни. Это все слышно, но не удивляет, совсем. Сердце наполняется леденящей дрожью только в конце пути, только когда деревьев становится чуть больше, а дома блекнут и сутулятся. Альзергрунд, далекий от нынешнего жилища Людвига. Бег-полет все продолжается, быстрый, неукротимый… Но разбивается он в мгновение. Ворожба рассеивается с резким рваным вздохом, стоит перед глазами появиться
Башня Дураков, толстобрюхая, темная, пронзающая небо шпилем, глядит слепо, но насмешливо; на кончике громоотвода дрожат алые огни. Думал ли Людвиг, что вернется сюда? Думал, но представлял иное. Боялся сойти с ума, боялся оказаться прикованным где-нибудь цепью, боялся стать жертвой мрачных опытов. Боялся многого, будучи весьма себялюбивым, трясясь за свою тогда еще новую, казавшуюся очень ценной шкуру. Думал ли он, что приведет его – уже седого – не узничество?