Людвиг не слышит оваций: в последние два года он не слышит ничего вовсе. Ухудшение было быстрым и потому почти безболезненным. Людвиг даже и не помнит утро, в которое не разобрал ни скрипа колес на улице, ни хлопка двери, ни слов, которые Карл прокричал в ухо. Мир просто замолчал; Людвиг принял это и купил побольше тетрадей. Только с Безымянной слух возвращается. Без нее Людвиг может лишь вообразить музыку и поймать в глазах публики. Это отдаление от собственных творений поначалу ранило, ныне – привычно. Толпа там, внизу, звучит ясно, чисто. Звучит мессой, симфонией, восторгом и гордостью. Людвиг не говорит ей «Спасибо», но, раскинув руки, цитирует:
Он не уверен, правда ли Шиллер обходил цензуру, но байка не без смысла. Не пришлось Шиллеру – придется кому-то еще, если так пойдет. Смыкаются когти многих европейских орлов, взять хотя бы русского. Судя по некоторым рассказам, страна, когда-то победившая чудовище, грозится стать чудовищем сама: как и Австрия, нуждается в переменах, но не допускает их, более того – вот-вот начнет вешать прогрессивную молодежь пачками.
Рот фройляйн Унгер испуганно приоткрывается. Толпа, наоборот, возбужденно дрожит, аплодирует, снова кричит. Можно не сомневаться: восторженная монолитность иллюзорна, внизу есть пара-тройка полицейских осведомителей, которые все запомнят. Но плевать. «Великого Бетховена» не тронут: вне искусства он недостаточно влияет на сердца и умы, чтобы быть опасным для режима, точнее, по расхожему мнению, он то ли слишком ленив, то ли слишком немощен, чтобы это делать. А со сцены пусть орет что хочет.
Криво усмехнувшись, но быстро превратив оскал в более-менее приличную улыбку, Людвиг отступает. Хлестко взмахивает рукой – и покидает сцену. Пора домой. Задерживаться, праздновать он не хочет, ведь единственный, с кем задержался бы, с кем бы отпраздновал…
Рассудок выставляет стену перед рванувшейся мыслью слишком поздно. Ноги подгибаются, и, возможно, это даже не удается скрыть. Спускаясь со сцены, Людвиг остро ощущает, как по спине течет пот, а желудок не просто сворачивается – перекручивается, обрастая иглами снаружи и изнутри. Кто-то – молодой музыкант с белыми как лен волосами – касается руки. Наверняка интересуется, все ли хорошо, но прочесть не получается. Людвиг отмахивается, морщится, будто от юноши несет помоями, – мерзость, но ничего поделать он не может. Хочется поступить и похуже, например чем-нибудь запустить в эту участливую рожу. Он иногда кидает вещи в слуг. А вот оркестры и друзей прежде удавалось сберечь.
– Оставьте меня! – рявкает он и юноше, и всем вокруг. – Довольно, пропустите, катитесь к черту!
Никто не суется, всем известны эти поистине безумные, львиные перемены настроений. Музыканты, пробившиеся поклонники, критики, даже тип со скользкими полицейскими глазами – все расступаются, некоторые даже жмутся друг к другу, как перепуганные овцы. Людвиг, не удостоив никого хоть сколь-нибудь долгим взглядом, стремительно проходит мимо, а спустя считаные минуты уже оказывается на улице. Рвет на себе ворот, пытаясь вдохнуть, скидывает фрак: как жарко, не зря все-таки май. Перед глазами плывет. Людвиг идет от театра быстро-быстро, а когда заботливо присланная эрцгерцогом карета робко едет следом, отмахивается в последний, третий раз. Ему не нужно, чтобы его подвозили. Пора опять кое о чем подумать и кое на что решиться, иначе это «кое-что» просто его убьет.
Теплый ветер приносит запахи цветов. Разительный контраст: природа весела, довольна, наряжается, словно дорогая шлюха: цепляет на себя сиреневый и яблоневый цвет, яркие звезды, новенькие клумбы с таким количеством ярусов, что они больше походят на торты. Смотреть тошно, кулаки сжимаются, зубы тоже. Рот полон соленой крови: похоже, Людвиг искусал себе все щеки, как не делал много, много лет. Но то, что клокочет в сердце, увы, не может найти выхода, остается только терпеть, молясь об облегчении. Или?..
«Не успеешь, не успеешь!» – дразнятся чертовы фантомы в голове. Они тоже присмирели после 1812 года, еще больше притихли, когда воцарилась окончательная глухота, но иногда прорываются. Злобные насмешливые твари.
– Я и не стану, – шепчет Людвиг хрипло.
«Трус, трус!» – парируют они, а ветер кидает в лицо пригоршню яблоневых лепестков. Людвиг зажмуривается, сутулится, подается корпусом вперед. Теперь он идет, будто борясь с ветром, атакуя его грудью. И только так ухитряется добраться до дома с более-менее опустевшим рассудком.