Как только поэзия стала феноменом (и проблемой) языка, она сразу утратила свои этические корни. Язык очень рано и очень быстро пророс эстетическими корнями и влечениями. Рукотворная красота нашего эона вся с гнильцой, ибо жаждущее успеха эго (разрыв с богом был во имя «развода и отделения», то есть во имя обожествления эгоматрицы) вмешивалось во всё. Вот почему с точки зрения онтологической добротности наше искусство не стоит и ломаного гроша. Искусство эона создавалось и создается омраченными сознаниями.
Именно поэтому чем более оно эстетически изощрено и совершенно, тем оно разрушительнее для тех, кто по великой наивности ищут в искусстве энергий просветленности. Понятие «чары» не случайно рифмуется с понятием «мары».
Конечно, мы не можем не пользоваться словом. Однако одно дело – самоупоенно исполнять его волю, служить воле «троянского коня» в нем, другое – осознавать и чувствовать его «троянскую» сущность и понимать, что истина не в речи, не в самих словах, но в том, чт
Соблазн языка постепенно превратил поэтов в литераторов, в словесников, подчас в талантливых и даже гениальных, но суть и правда в том, что даже самый гениальный
Тут мы выходим к очень важным вещам. Поэт – это вовсе не обязательно «мастер слова», более того – он может вообще находиться в оппозиции к слову и словесности. И это отдельная тема.
Жан Бодрийяр пишет об
Линия поэзии, которой служит Васин-Макаров, держится той реальности, которая с гиперреальностью, озвученной Бодрийяром, не желает знаться.
Естественно, эта реальность может осуществляться только в служении традиции. Реальность никогда не эффектна, она не созидает эффектов внешней новизной, изобретаемыми фейерверками, которыми чернь спасает себя от перманентной скуки. Реальность неизменно проста, недвусмысленна, не заманна, не завлекающа, в ней нет ничего от «протезности», она всегда похожа на цветок в пыли. Поэт лишь сдувает пыль.
Вспомним: в домашней атмосфере даже самая простая и незамысловатая музыкальная пьеса, совсем не виртуозно играемая на любом инструменте, звучит чудесно, таинственно, волшебно, насыщая душу. Но перенесенная на сцену, тем более на большую и пышную, она теряется и кажется бледной и бедной, неинтересной и скучной. Отсюда все цивилизационные прорывы к той форме восприятия, где ты уже не ты, а часть энергетического морока огромного зрительного зала, который тобой манипулирует, и ты переживаешь уже обобществленные, интеллектуализировано-виртуальные чувства. Ты уже выброшен из реальности в цивилизационные заманные эрзацы.
В сущности, интеллектуализм – недовольство тем, что
Тема, к которой подводит Антология, – тема тонкая и даже тончайшая, к тому же слабо осмысленная, я бы ее определил так: сохранение исходного русского гумуса внутри русской поэзии, русского душевного рисунка, даосско-отрешенного, не только не жадного к «мировой культуре», но словно бы брезгающего ею, как брезглив был к «информации» Лао-цзы, рекомендовавший слушать петухов в соседней деревне, но никогда за всю жизнь не пытаться возжечь в себе ни единого атома любопытства и не ходить в гости в «иное». (Здесь мы сразу наталкиваемся на позднейший гигантский слом: рождение убежденности (откуда она появилась?), что судьба человека именно в том, чтобы непрерывно вторгаться в «иное», провоцировать и испытывать его, убегать от себя за некий свой предел.) «Тоска по мировой культуре», воспетая (на примере Мандельштама) нашей постсоветской филологией, неизменно была (и есть) чужда русскому генотипу, в отсутствии этой тоски – сама суть нашей «инаковости».