В связи в записанными в дневнике Домбровской замечаниями относительно антипольского характера «Пограничной улицы» хотелось бы поставить вопрос, не является ли любой рассказ о еврейской судьбе во время Катастрофы по определению «антипольским». Опасения Домбровской, что фильм только распалит антисемитские взгляды, опять же следует противопоставить анализу Сартра, который пишет о воцарившемся во Франции сразу же после войны молчании по отношению к уничтожению евреев. Сартр не сомневался, каковы были его причины: «Вся Франция ликует, незнакомые люди обнимаются на улицах, забыв, кажется, на время о всякой социальной борьбе, газеты отводят первые полосы рассказам военнопленных и депортированных. Что ж, сказали и о евреях? Приветствовали возвращение тех, кому удалось спастись, почтили память погибших в газовых камерах Люблина? Ни слова. Ни строчки газетной. Потому что нельзя раздражать антисемитов. Больше, чем когда-либо, Франция нуждается в единстве»[234]
.Представляется, что прав был Сартр, а не Домбровская. Любой нарратив об уничтожении евреев (а не только тот, который «неправильно» рассказали) должен разъярить антисемита, поскольку любой такой нарратив подрывает миф Единства и тем самым становится нарративом антипольским или антифранцузским.
Можно только добавить, что такое положение вещей не было явлением, характерным исключительно для первых послевоенных лет, а продолжало существовать в Польше еще много десятилетий. Оно закрепилось в форме общественного автоматизма, приобрело черты рефлекторных реакций. Удачно это явление было недавно описано Пшемыславом Чаплинским[235]
. Любой нарратив о Катастрофе вызывает в Польше «репульсивную реакцию», поскольку провоцирует рефлекторный страх, что этот рассказ неизбежно, рано или поздно, выявит соучастие поляков в процессе Катастрофы, позицию «слишком пассивных свидетелей». Тем самым приводится в движение система «глухой коммуникации». И более того: свидетель (или же жертва) Катастрофы оказывается поставлен лицом к лицу «с таким реципиентом, о котором он вправе предположить, что тот не захочет его слушать, будет испытывать неприязнь, недоверие — и именно на языке такого реципиента он будет формулировать свое свидетельство»[236]. На это явление уже ранее, под конец 1970‐х годов, обращал внимание также и Ежи Едлицкий[237]. По его мнению, нарративы о Катастрофе попадали в Польше в пространство общественного вакуума, поскольку коммуникационная ситуация оказалась подорвана как раз со стороны реципиента. Писал об этом и Ян Блонский: «Почти во всем, что на эту тему в Польше было написано […] чувствуется скрываемый или подавляемый страх, как бы мы, поляки, „не выглядели плохо“, как бы нас не приняли за людей бессердечных и бессовестных»[238]. Условием того, чтобы поляки могли себя воспринимать как людей, способных к сочувствию, было, таким образом, исключение или корректировка рассказов о еврейских судьбах во время Катастрофы.Как Чаплинский, так и Едлицкий не анализируют это явление исключительно с психологической стороны — как отказ от сочувствия, вызванный, например, вытесненным чувством вины. Они переносят вопрос в символическое пространство культуры и языка: именно там разыгрывается драма