Их авторы были непосредственными свидетелями Катастрофы (а к тому же — в большинстве своем писателями, наделенными чутким слухом и зрением), они, таким образом, должны были немало видеть и слышать, коль скоро позволяли себе столь однозначные формулировки. Как хотя бы эта: «польская нация во всех своих слоях и во всем своем интеллектуальном разрезе от наивысшего до наинизшего была настроена антисемитски и после войны продолжает быть настроена антисемитски»[252]
. Это слова Ежи Анджеевского, автора одного из первых литературных свидетельств Катастрофы — рассказа «Страстная неделя», написанного под непосредственным впечатлением от восстания в варшавском гетто. Столь же бескомпромиссна формулировка Казимежа Выки: «единственной страной в Европе, где антисемитизм продолжает жить и приводит к политическим и моральным преступлениям, является Польша. Страна, где евреи были истреблены самым фундаментальным образом и где во время оккупации сила сопротивления немцам была самой отчаянной»[253]. Писал это Выка, который в другом месте выразил убеждение, что «центральным психо-экономическим фактом периода оккупации, безусловно, останется факт удаления миллионной еврейской массы из торговли и посредничества»[254]. Картины одичания, жестокости, а в лучшем случае равнодушия должны были быть воистину поразительными, коль скоро они диктовали слова, столь безжалостно направленные против собственного общества — без того, чтобы взвесить резоны и нюансировать аргументы, даже без того, чтобы выразить сочувствие по отношению к его, этого общества, страданиям. Нетрудно почувствовать, что за формулой «польского антисемитизма» скрываются перерастающие ее конкретные картины — те, которые Диди-Юберман назвал «картинами ужасающего»: события физического, символического и языкового насилия, в каковых осталась запечатлена в памяти реакция поляков на опыт Катастрофы.Мечислав Яструн приводил обрывки диалогов, которые он слышал среди жителей Варшавы во время восстания в гетто — как те призывы, что были обращены к молодым чиновницам, которые выбежали из бюро, чтобы увидеть горящее гетто: «Айда смотреть, как жарят котлеты из евреев»[255]
. Такого типа нарративы приобрели уже фантазматический характер: даже если невозможно подтвердить их правдивость, они не прекращают атаковать коллективную память (и постпамять). Наиболее симптоматична в этом смысле история карусели на площади Красинских, которую запечатлел в своем стихотворении Чеслав Милош. С несравнимым чувством ответственности за символическое пространство польской культуры он привил ей образ карусели, крутящейся под стенами сражающегося гетто, он принудил польское общество к конфронтации с этим образом. Ничего удивительного, что предпринимались попытки доказать фантазматический характер этой карусели, постыдной для польской совести: многие яростно отказывали ей в существовании, ее пытались подать как просто мифотворческий жест поэта. Символическое измерение поэтического образа оказалось использовано как аргумент против его реальности. Много усилий было потрачено для того, чтобы доказать, что карусель на площади Красинских не работала в то время, когда шло восстание в гетто. Например, писали: «Карусель, крутящаяся поблизости пылающего гетто, превратилась в расхожий символ польского антисемитизма и равнодушия к судьбам убиваемых евреев. Это очень эффектно с литературной точки зрения, но по сути лживо…»[256]К сожалению, исторические изыскания Томаша Шароты заставляют признать неопровержимым фактом крутящуюся в пасхальную неделю 1943 года карусель и развлекающихся на ней поляков. Кое-что из подобного рода поведения запечатлел также Ежи Анджеевский в уже упомянутом рассказе. Возможно, наиболее ужасающий пример — это охота верещащей банды польских детей на скрывающегося еврейского мальчика, выкуривание его из убежища на залитую солнцем, заполненную толпой прохожих Пулавскую улицу. Такую картину Александр Форд в «Пограничную улицу» включить не отважился. Стоит, однако, обратиться прежде всего к запискам Эммануэля Рингельблюма, который представил польско-еврейские отношения во время войны, к докладам Яна Карского или же к дневнику Зигмунта Клуковского, чтобы отдать себе отчет, какую конкретно форму приобретало отношение польского общества к уничтожению евреев.
Авторов, пишущих о польском антисемитизме непосредственно после войны, поражало то, что уничтожение евреев не стало для польского общества моральным шоком, не пробудило сочувствия — максимум довольно слабую реакцию осуждения, продиктованную спущенным сверху чувством морального долга. Станислав Дыгат в рецензии на «Пасху» в режиссуре Шиллера вспоминал, что события по ту сторону стены в сознании варшавских жителей отплыли «куда-то за тридевять земель, как происшествия из жизни Китая, Мексики или Аляски»[257]
.