Взяв Нидию за руку, Главк побежал по коридорам и достиг темницы христианина. Он застал Олинтия на коленях, в молитве.
– Вставай, вставай! – воскликнул он – Спасайся, беги! Смотри, природа является для тебя страшным избавлением!
Он вывел изумленного христианина и показал на тучу, надвигавшуюся все темнее и темнее, сыпля пеплом и потоками лавы.
– Это перст Божий! Да будет благословенно имя Его! – набожно проговорил Олинтий.
– Беги! Ищи своих братьев! Сговорись с ними и спасайся! Прощай!
Олинтий не отвечал, как будто не глядел даже на уходившего друга. Возвышенные, торжественные помыслы поглощали его душу, и в восторге своего благодарного сердца он более восхищался милосердием Божьим, чем трепетал перед проявлением Его могущества.
Наконец он очнулся и побежал, почти сам не зная куда.
На пути глазам его представилась распахнутая настежь, мрачная, печальная каморка. В потемках слабо мерцала одинокая лампа. При свете ее он увидел три обнаженных тела безжизненно распростертых на полу. Вдруг Олинтий невольно остановился. Среди ужасов этого страшного логовища-сполиариума арены он услыхал голос, призывающий имя Христово!
Он не мог устоять против этого голоса, вошел в дверь и попал ногами в потоки густой крови, вылившиеся из раненых тел на песок.
– Кто здесь призывает Сына Божьего? – спросил назареянин.
Ответа не было. Обернувшись, Олинтий увидел при свете лампы седовласого старика, сидевшего на полу и державшего на коленях голову одного из мертвецов. Черты покойника застыли в неподвижности последнего сна. Но на губах его еще играла злобная улыбка, не улыбка христианской надежды, а мрачная усмешка ненависти и недоверия. Однако лицо его еще имело прелестные, округленные очертания ранней юности. Волосы, густые и блестящие, вились кудрями над гладким лбом, а пушок возмужалого возраста лишь слегка оттенял мрамор бескровных щек. Над этим лицом склонилось другое, полное такой невыразимой грусти, такой страстной нежности, такого безотрадного глубокого горя! Горячие слезы старика сыпались градом, но он их не чувствовал. Губы его машинально шептали молитву своей милосердной, всепрощающей веры, но ни сердце его, ни сознание не отвечали словам – ум его был в состоянии летаргии. Сын его умер, умер за него! И сердце старика было разбито.
– Медон, – проговорил Олинтий с состраданием. – Вставай и беги! Господь пробудил стихии! Новая Гоморра обречена на погибель! Спасайся, прежде чем пламя сожжет тебя!
– Он был так полон жизни! Он не может быть мертв! Подойди, положи руку на его сердце, наверное, оно еще бьется?
– Брат мой, душа отлетела! Мы помянем ее в наших молитвах! Ты не можешь оживить немой прах! Пойдем, пойдем! Слышишь, как трещат стены? Слышишь эти предсмертные вопли? Нельзя терять ни минуты! Идем!
– Я ничего не слышу! – сказал Медон, покачивая седой головой. – Бедный мальчик! Любовь убила его!
– Идем, идем! Прости мою дружескую настойчивость!
– Идти! Кто может разлучить отца с сыном?
И Медон, крепко сжимая тело в своих объятиях, покрывал его страстными поцелуями.
– Идти! – проговорил он, на мгновение подымая голову. – Оставь нас! Мы должны остаться наедине!
– Увы! – возразил сострадательный назареянин. – Смерть уже разлучила вас!
Старик спокойно улыбнулся.
– Нет, нет, нет! – пробормотал он, все тише и тише с каждым словом. – Смерть была великодушнее!
С этими словам голова его поникла на грудь сына, руки его выпустили тело, которое он обнимал. Олинтий схватил его за руку, – пульс перестал биться! Последние слова отца оказались истиной – смерть была великодушнее!