Заходили в метро, тёплое ясное небо над нами румянилось, а вышли на станции «Маяковская» (отец хотел показать свою академию, которая была здесь же, на площади) — уже в темноту подсвеченной тысячами электрических гирлянд ночи.
Я-то думал: в парке весь народ. А он вот где весь!
Протолкавшись от серого строгого здания академии к углу площади, мы вступили в медленное течение тёплой людской реки, и понесла она нас, понесла, я ещё не знал, куда, но к чему-то главному, самому сегодня важному. Здесь не было такого гомона, вскриков, смеха и пестроты, как днём в парке. Шёл народ умиротворённый, натруженный, незапышливый, как бы в ласковом раздумье о чём-то своём, сокровенном, как беременная женщина идёт по улице не спеша, важно и величаво, прислушиваясь к себе, и мягкий свет, и великий покой исходят от неё, и все вокруг становятся собранней и чуть придерживают дыхание, как от встречи с живой святыней.
Сколько уже раз до этого вечера я слышал — в школе, на улице, по радио — слово это:
— Вон, смотри, Пушкин стоит, — мягко поворачивает мой затылок мама.
И точно: стоит на берегу нашей реки Пушкин, только голову и грудь отсюда видно. Чуть голову наклонил и прищурился от сильного прожекторного света, но, кажется, что доволен, не скучно поэту с народом.
— Помнишь? — наклоняется ко мне мама.
Знаю, что она имеет в виду: летом, когда мы всё же съездили в Фёдоровку и в дедушкиной хате собралась вся родня, то после обеда, затянувшегося до вечера, когда уже и песен вдоволь было спето, отец вдруг вспомнил о нашем тайном уговоре: «Э!.. а ведь у нас и товарищ первоклассник что-то хотел рассказать… ну-ка, где ты тут?» Я было заломался, заупрямился, почти из-под стола был вытащен, остолбенел в тишине, уже слёзка журчала у меня где-то внутри уха. Но отец строго кашлянул про себя, я сделал шаг вперёд между табуретками, будто через оторопь переступил, с петушиным хрипом прокричал: «Полтавский бой!»
После отрывка из пушкинской поэмы, не давая замершим слушателям передыху, тут же выпалил «Утопленника». Общее молчание подсказало мне, что из страшного обаяния баллады нужно немедленно переходить к повести ещё более страшной, но и торжественной в её гневной концовке. «Смерть Поэта»… Стихотворение Лермонтова. Когда дошёл до слов «Есть грозный суд: он ждёт; Он недоступен звону злата, И мысли, и дела он знает наперёд», — суровый Судия будто сам незримо дыхнул мне в затылок, я покрылся мурашками, слова зазвенели, как если бы кто-то другой вместо меня их выкрикивал, и недетское возмущение раздвинуло мне грудь жаждой неминуемого возмездия: «И вы не смоете всей вашей чёрной кровью Поэта праведную кровь!»
Все сидели тихо. Потом дедушка понуро мотнул головой вбок, а бабушка прижала ладони друг к дружке, чуть развела их, снова соединила с негромким, деревянным каким-то звуком. Её никто в колхозе, видно, никогда не учил аплодировать, но тут все встрепенулись и громко захлопали. «Потом, — попросил я. — Сначала „Бородино“… ещё „Бородино“ будет». Ведь если быть честным, то не я же сам придумал, что читать и что за чем будет следовать, а это всё был замысел отца: именно эти стихотворения мне однажды особенно понравились в его чтении, именно их захотелось мне выучить наизусть, и я сразу тогда согласился с отцом, что последним надо читать героическое «Бородино».