Тут уж, после «Бородино», аплодировали все сразу, громче прежнего, а тётя Лиза, крёстная моя, утерев тылом ладони слезу со щеки, произнесла: «И ты дывысь! От тут з намы жыв, балакав, як мы, и колы ж воно, малэ, навчылось так гарно розумиты руську мову?..» — «А то трэба добрэ вчитысь, богато чытаты кныжок», — глухим своим назидательным голосом сказал её муж, дядя Ефим Кущенко, сам известный на всю Фёдоровку книгочей. «Сибирь — она всякого быстро научит», — вмешался в разговор и дядя Лёня, молодой сибиряк, то ли жених, то ли почти уже муж нашей тёти Гали. «Да, да», — закивали ему за столом. «А я вам так, Лёня, скажу, — встрепенулся отец, — Сибирь, конечно, Сибирью, но одним махом, без Пушкина русский язык не осилить. Пушкин — вот ключ, а так бы и топтался на месте, ни то ни сё…» — «Пушкин… Пушкин», — зашелестело за столом. «М-да, Пушкин, — протянул дедушка, — а колысь — я у кнызи чытав, у Библии — у цилому свити був один язык, одна мова… И Пушкин, кажуть, уси языки знав, бо знав вин ту старовынну мову». И все замолчали из уважения к Пушкину, который так много знал, и к дедушке, который при случае любил сказать своё слово о старине, потому что когда-то давно целых два года учился в церковно-приходской школе…
«Эх, как бы порадовался Пушкин, — думаю я теперь, проходя мимо памятника, — если бы он хоть краем уха услышал, как у нас в Фёдоровке звучали его стихи, как все мои родные переживали из-за его гибели, как он был нам всем дорог в те минуты».
— А метров через триста будет ещё памятник, совсем новый, — говорит нам отец громко, так что и все вблизи слышат, и многие начинают спрашивать наперебой:
— Что за памятник?.. где?.. прямо на улице?..
— Товарищ офицер, — пробивается к отцу какой-то дядька с блаженной улыбкой на лице. — А мы ж ему не отдали Москву, я так говорю?.. Как он ни пёр, а мы ему не отдали Москву. Я так рассматриваю: извини, мол, и подвинься, а Москву мы тебе не отдали… так ли я говорю?
— И Ленинград не отдали, — добавил отец.
— О! Пр-равильно, товарищ офицер… И Ленинград… И Москву мы ему не отдали, и Ленинград. Извини, мол, и подвинься… И Сталинград не отдали… я так говорю?
— Да так ты, Валя, так говоришь, — вмешался ещё один дядька, тоже с благодушным выражением лица, — только не мешай товарищу майору. Видишь, они семьёй идут, с ребёночком, а ты всё в политику… Успокойся, Валя, Москву мы не отдали.
— На коне… в шлеме, — шелестят слова перед нами, — в одном коне, говорят, тонн десять…
— Да-да, вон он, слева, у скверика…
— Князь… витязь.
— Долгорукий… Только вчера полотно с него сняли.
— Ну! Не конь, а прямо танк.
Мы проплываем, как во сне, под широченной лошадиной грудью, под рукой князя, указывающей, где строить город, и мне никак не верится, что памятник только что тут поставлен. Кажется, что он тут уже все восемьсот лет бессонно озирает Москву. Я вспоминаю лица князей в отцовом атласе, и здесь, на памятнике, лицо такое же, в тени надвинутого на лоб шлема, с могучей бородой, с широченными плечами, облитыми кольчугой… Может, это не один только Юрий Долгорукий, а ещё и Александр Невский, и Дмитрий Донской, и князь Пожарский? Мне хочется попросить отца, чтобы дальше уже не идти, но что-то подсказывает, что и здесь ещё не главное место и событие.
И точно! Не успеваем мы отойти от князя и сотню шагов, как улица перед нами накреняется, и впереди, в снопах света, уже не речки, не река, а целое море народа дышит, рокочет еле слышно, взмелькивает рябью… Ошеломительное, дух захватывающее зрелище! Вот оно — главное, для чего мы шли сюда, и с каждым шагом всё теснее народ, всё гуще, а там, куда глазам хватает видеть, там, как в плотину, упирается людской прилив в тёмно-красные стены и башни, и над ними в шевелящемся бархате ночи алеют кремлёвские рубины.
Мы уже почти не идём, тут не разгонишься, нас медленно несёт под уклон, мы сполна поддаёмся воле великого неисчислимого существа. Небо над нами шатается, ходит ходуном в лучах прожекторов, они будто выщупывают какой-то спрятанный до нужной поры небесный экран, что-то вот-вот начнётся, начнётся… Голоса шумней, звонче, нетерпеливее. То в одном, то в другом месте вспыхивает гомон, серебристый всплеск весёлых криков, как в школе на перемене.
— Во-он, смотрите, самый большой аэростат!
— Нет, дирижабль…
— Там цифры, видите? Восемьсот!
— Сталин!.. Там портрет товарища Сталина… Ур-ра!
— Где? Покажите ж нам…
Небо затрещало отовсюду, что-то ухает за домами, за стенами зубчатыми, зарева заливают город, летят над крышами наискось стремительно зацветающие букеты. Стёкла в ближайших домах мелко дребезжат. Вал всеобщего «ура!» накатывает на нас, проносится дальше, успев подхватить и наши клики, и мамин слабый голосок, почти плач, потому что проклятая неразношенная туфля измучила ей ногу…