Помимо этих наиболее непосредственных изменений в условиях этнографической работы происходят и некоторые другие. Во-первых, работа сейчас почти никогда не проводится там, где хотя бы поблизости нет ученых из других областей знания: историков, экономистов, филологов, политологов, социологов, психологов, искусствоведов, кинематографистов, музыковедов, даже время от времени одного-двух философов. И, конечно, повсюду есть журналисты. Время, когда этнографы были интеллектуальными хозяевами всего, что они исследовали, от воспитания детей и торговли до космологии и строительства жилищ, – хотя бы потому, что они были единственными, кто отправлялся в подобные места все это изучать, – давно миновало. Сейчас мы работаем под критическим взглядом широкого круга других специалистов, а иногда и в одной упряжке с ними. (Все больше нас работает в западных обществах, даже в своем собственном, и это кое-что упрощает, но кое-что и усложняет.)
Во-вторых, сегодня далеко не все этнографы являются западными. Помимо того, что обычно имеется значительный контингент местных антропологов и некоторые из них имеют мировую известность – как в случае Индонезии и Марокко, – даже на Западе профессия больше не является монополией американцев и европейцев. Среди антропологов уже есть люди африканского, азиатского и латиноамериканского происхождения. Критический взгляд из соседних дисциплин дополняется аналогичным взглядом, даже еще более пристальным, изнутри нашей собственной дисциплины.
Наконец, нас стало гораздо больше191. Когда я поступал в аспирантуру в 1950 году, в Американской антропологической ассоциации состояло около двух тысяч человек; к 1992 году их стало более десяти тысяч, и конца этому не видно. Если бы кто-то измерил – на что у меня не хватило духу – скорость выхода публикаций и широту их тематического охвата, разница была бы еще более настораживающей. Когда-то антропология была цеховым занятием и сравнивала себя то с племенем, то с гильдией, то с клубом; теперь же она превратилась в обширный консорциум разнородных ученых, удерживаемых вместе во многом лишь волей и удобством.
Таким образом, два десятилетия, которые я провел в Институте, были не столько подготовкой к тому, чтобы куда-то отправиться или заняться чем-то сравнительным (у меня уже были свои места для работы и реализующиеся проекты – маятниковый цикл вечного возвращения), сколько попыткой определить свои главные интересы – смысл, понимание, формы жизни – во все более нестабильной интеллектуальной области. Разумеется, нестабильность не ограничивается антропологией, она в той или иной форме наблюдается во всех науках о человеке. (Лихорадить начало даже экономику и историю искусства.) Наш стандартный факультет, через который за год, партиями по пятнадцать-двадцать, проходят почти четыре сотни человек, оказался отличным местом, чтобы наблюдать за этими волнениями и пробовать разные способы сохранения равновесия в таких условиях. Учиться существовать в мире, совершенно отличном от того, который тебя сформировал, – только так в наши дни можно проводить исследования, в которые, по зрелом размышлении, можно верить, и писать тексты, с которыми более или менее можно жить. Как оказалось, быть в точке противоречий, которые искусно сконструированы так, чтобы не допустить чувства удовлетворения, – отличный способ этому научиться.
Поэт Теодор Рётке написал однажды (хотя он говорил о другом): «Я учусь, идя туда, куда я должен прийти»192. Стать антропологом – это не приобрести (по крайней мере, у меня это было не так) сложившуюся профессию вроде юриспруденции, медицины или пилотирования самолетов, которые уже существуют, ранжированные, разбитые на подразделы и готовые придать тебе форму. Мои блуждания между программами, проектами, комитетами и институтами, перемежающиеся странными остановками на факультетах антропологии, являются, по общему мнению, довольно нестандартными; это не тот рецепт, который всем придется по вкусу. Но сегодня не так уж редки карьеры, которые не столько избирают, сколько выстраивают, собирают на ходу.