Читаем Предсказание полностью

«…Становилось прохладно, – читал он, уже легко, привычно входя в стилистику дневника. – Из-под скамьи здорово поддувало. Надо было ехать домой.

Когда я поднялась, из вестибюля на улицу вышла полная, хорошо сбитая женщина в нелепом берете набекрень. На ней была разлетайка, которые носили много лет назад.

– Тома, – ахнула она, – ты что здесь делаешь?

– Жду. А вы?

– Я? Работаю. Буфетчицей. Ты разве наверх не поднималась? Наверх, где ресторан на валюту.

Я помнила буфетчицу Надю в школьной столовой. Дочь ее Соня училась в седьмом классе, а младший сын ходил в детсад. Почему-то мы все остро интересовались этой семьей. Особенно матерью и дочерью. Хотя, казалось, самым видным у них был муж Нади – летчик Валентин Гребнев. Мать и дочь привлекали к себе внимание броскостью и разнохарактерностью. Надя была резкая, шумная, вся нараспашку. Языка ее побаивалась даже директриса Валентина Дмитриевна. А Соня была тиха, задумчива, с грустным взглядом серых глаз. Казалось, она совсем не от этой матери. Обе были красивы. Одна – какой-то своей крупностью – и в теле, и в чертах лица, и в движениях. Другая – застенчивой блеклостью фарфоровых статуэток.

Я обрадовалась Наде. По крайней мере, будет знакомый человек на аэродроме.

– В стажеры поступаю, – сказала я, – на бортпроводника.

Надя ахнула:

– Вот дура! Вот скаженная! Ты же вроде на пятерки шла? – Она сбавила тон: – Ладно, ладно. Тебе виднее. Вот глянь, – показала она сквозь стекло, – индианочки сидят.

Я посмотрела. В буфете, за моим столиком, рядом с той прежней индианкой сидела другая, очень юная, но в таком же сером сари.

– Это их стюардессы, – пояснила Надя. – Самолет на Дели утром улетает. Их тут много. Видишь, ежатся, нежные. Им холодновато. И ты на Дели полетишь.

«Неужели на Дели, – подумала я. – Так-таки прямо на Дели?»

– Что ж, – сказала Надя и потянула меня за рукав. – Поедем. Тебе куда?

Я заколебалась. Мне хотелось еще поболтаться здесь одной. В этом просторе, чтобы надо мной еще побыло небо с гаснущими красными кружками и чтоб рядом шла эта жизнь за стеклом. Мне не хотелось расставаться с запахом предосеннего вечера, и зыбкой тоской в груди от давешней встречи, и моей свободой ото всех в мире – и от Тимофея, и от Софки, и от самой себя.

– Ну что же, домой так домой, – сказала я.

– Эй, Ваня, – закричала Надя, – подкинь до города!

Из-за куста выходил милиционер. Он замахал руками и показал на горло. Мол, с превеликим удовольствием, но не могу. Служба.

– От зараза, – сплюнула Надя. – Когда морду бьют в ресторане, кричи – их с огнем не сыщешь. А тут, видите ли, дела. – Она ткнула пальцем в милицейский пикап с полоской посредине: – На «раковой шейке» быстрее всего проскочишь – без светофоров. Ну, черт с ним! Скоро экспресс. – Она снова потащила меня за рукав. – Пусть только сунется в буфет. Я ему дам от ворот поворот.

Теперь мы встали в очередь на экспресс. Впереди маячила группа болгар. Они говорили по-русски, чуть искажая слова в окончаниях. Гид, маленькая черная девушка, как могла, развлекала их.

Подошел экспресс.

Надя заглянула в кабину к водителю, тот открыл ей переднюю дверь.

– Плиз, мадам, для вас мягкие места.

«Вот и все, – подумала я. – Вот это и есть мое первое возвращение».

Мы сидели на передних местах, и всю дорогу позади нас двое болгар пели на разные голоса. О моряках, уплывающих в море, о девушке, которая уехала из деревни в город и стала знаменитой. И особенно долго и печально какую-то песню рыбака:

Ты с другим. Я с другою.Вернись, вернись.Что ж ты натворила?Зачем ты все это сделала?Ты с другим. Я с другою.Вернись, вернись!А потом наступила пятница.

Я пришла на совет бортпроводников, разделась внизу, и мое пальто законно повисло на вешалке в ряд с форменными костюмами темно-голубого цвета. Воротники на форме прострочены, пуговицы казенно блестят. Через полгода буду под гребеночку, подумала я, поднимаясь по узкой, крутой лестнице на второй этаж. На дверях висели дощечки с надписями: «Служба бортпроводников», «Учебный класс», «Парикмахерская», «Косметика». Странно враждебно в меня входил этот мир вместе с названиями. Для чего все это, думала я, чтобы объявить высоту, длительность пребывания в воздухе, раздать леденцы на взлете и посадке и завтраки, хорошо расфасованные заранее?

У комнаты с дощечкой «Класс» столпились ребята, отобранные блондинкой Валей. Пять девочек и три парня. Они выглядели членами одной компании, как всегда выглядят заодно те, толпящиеся за дверью, против тех, кто в классе. Один из них говорил:

– Спрашивают, какое отношение к президенту Италии. Сегодня один, завтра другой, разве поспеешь. Потом рассказал биографию на французском языке.

– А если у меня нет биографии? – сказала маленькая девочка, похожая на подростка, и я узнала в ней ту, в желтом свитере, что в отделе кадров интересовалась внешностью.

Парень не удостоил ее ответом.

– Да еще про любовь к стихам спрашивали. Для чего – не понимаю, но, натурально, говорю, люблю. Старшая сразу же – прочтите. А у меня в голове такой компот. Сказал, не буду читать, здесь не цирк. А она: во-первых, в цирке стихов не читают, во-вторых, мне ваша дикция нужна. Ну, я вспомнил «Мой дядя самых честных правил» и пошел. Теперь совещаются.

Мне не захотелось слушать дальше, и я двинулась по коридору. В конце висел громадный стенд.

Женщина на кушетке с амулетом или крестиком на шее. Рядом стояла служанка. На женщине только этот амулет. Мане. Не знаю. Дальше шла «Голубка» Пикассо, Иван Грозный убивает сына и березки со скворечней. Зачем эта образованность напоказ? На другом щите фотографии Большого театра. Уже совсем лишнее. Я пошла обратно к двери класса, и предо мной мелькнула Майя Плисецкая в «Умирающем лебеде». Голова на длинной шее, как у древнего сосуда, склонена и почти касается ноги, вытянутой в последней судороге смерти. Вот это да. Плисецкую узнаешь в любой позе и в каждый момент. Пусть она только выбежит на сцену кланяться или спиной в телевизоре покажется.

У класса почти никого не было. Маленькая девочка мне объяснила, что тех двоих, что шепчутся у окна, совет не пропустил. Я посмотрела. Одна красивая, неряшливо одетая, не расстроилась. Она курила и успокаивала другую: «Ничего, пропустят. Не получилось в парадную дверь, войдем с черного хода». А вторая сидела поникшая. К ней подошла подруга в елочных рейтузах: «Ну, хочешь, я тоже откажусь? Хочешь?» Та качала головой, и слезы часто-часто капали на колени.

Теперь я вошла в класс.

– Снимите головной убор, – сказала мне женщина, что сидела за большим столом, перед черной доской, как у нас в школе в химкабинете. – Мы должны вас хорошенько видеть.

Мне показался унизительным этот осмотр. Будто на рынке. Я сняла шапочку и краем глаза стала тоже оглядывать их. Кроме старшей, которая задавала вопросы, сидели еще три женщины и один мужчина. Женщины были красивые, но как-то подтянуты и аккуратны на один манер. Форменная одежда сидела на них точно, прически были в меру модные, хорошо подогнанные. Старшая была лучше всех. Черные волосы уложены сзади узлом, а сбоку чуть спущены на уши полукругом. Мне стало холодно, видно, после августовских дождей в классе еще было сыро, и поверх дымчатой кофты старшая накинула жакет с кожаными отворотами и манжетами. Кто-то сказал:

– Почему в институт не идете? Отличница учебы. Институт надо кончать.

Господи, опять этот институт. Женщина, уже пожилая, лет сорока пяти, вертела самописку и с удивлением смотрела на меня.

– Институт не уйдет.

Старшая перебила:

– Тамара Павловна… – Голос ее звучал тихо, с хорошо отработанной задушевностью. Я отметила и «Тамару Павловну», и эту задушевность. – Подумайте, ведь стюардесса – профессия, как правило, временная.

– Так и я временно.

Старшая поиграла карандашом.

– Нас больше устроило бы, если бы вы уже поступили в институт. Хотя бы на заочный. Знаю, совмещать трудно. К нам многие идут с первого, второго курса. – Она положила карандаш, откинула с шеи шарф. – Учтите, полгода проучитесь на земле, потом еще в воздухе… Годик поработаете и потянетесь в институт – нас это не устраивает. Учить вас, тратить время, потом отпускать. Если сразу поступите на большой срок – останетесь без образования. – Она улыбнулась соседкам. – Надо глядеть в будущее. Человек ведь живет для будущего, не правда ли? – Голос ее снова стал задушевным.

«Образование, будущее», – мысленно передразнила я. К чему все это? Процедура приема, такая простая, непритязательная, показалась мне тяжкой, почти издевательской. Вам дано право решать, ну и решайте: да или нет. А морализирование оставьте для членов семьи.

– Там увидим, – нехотя откликнулась я.

«Разве же человек всю жизнь живет для будущего? – думала я с горечью. – А настоящее на что? Вот и Тоша говорил: «Потерпи, в будущем мои ноги будут нам на двоих». А где это будущее?»

Старшая переглянулась с остальными. Потом, преодолевая внутреннее сопротивление, сказала:

– Ну ладно. Опишите по-английски, что вы видите в этой комнате. У вас ведь английский?

Я перечислила что могла, машинально, не думая о выразительности фраз. Мне осталось еще назвать карту мира с зелеными линиями авиамаршрутов. Пока я все это называла, заметила красную лампочку и след от нее на потолке, величиной с тарелку. Шершаво-неровный по краям, след этот походил на листок причудливого растения. Я вспомнила фразу из рассказа американца Джона Апдайка, который читала с учительницей по-английски. Кажется, он назывался «Роман с женой». Помню одинокий домик с керосиновой печкой. Молодожены наслаждаются покоем и любовью. Глядя в потолок, герой видит красный след от печной решетки, сравнивает след этот с готической розой, которая чуть-чуть кровоточит. И вдруг ему приходит в голову нелепая мысль: «Мы всегда платим кровью за семейное счастье». Меня поразила тогда именно эта мысль. Счастье кровоточит. Значит, оно уже не счастье? И почему обязательно платить? Кому платить? Если б я стала женой Тимофея, я тоже бы платила кровью?

– Ну, отлично, – ворвалось в мое сознание, – а сколько вы умеете делать причесок?

Я вздрогнула. Спрашивала уже не старшая, а сухонькая шатенка с сигареткой в зубах.

Я растерялась.

– Смените прическу, – попросила она.

Вот еще новости. Я хотела оборвать, но сухонькая смотрела серьезно, как будто предлагала что-то привычное. Нехотя я закинула руки за голову, подняла волосы кверху и, придерживая их пальцем, уложила пучком.

– Понятно.

Старшая обернулась к остальным, как бы спрашивая, достаточно ли, но в это время кто-то вошел. На лице мужчины, оде того в летную форму, было выражение озабоченности и простодушной иронии. Он жаловался на какое-то ателье, куда завезли материалы. Форменные юбки сделали, а жилеты отказываются. Нет подкладки. Я выслушала мнение членов совета по вопросу жилетов. Пришедший все не успокаивался. Он требовал ясности с шапочками. У старых шапочек срок не вышел. Финотдел не списывает. А к новой форме старое не подходит. Обо мне будто забыли. Я сидела здесь посреди их жилетов, шапочек, забот, словно зритель.

Все это было мне чуждо и далеко, я не могла привыкнуть к мысли, что через полгода или год мне тоже придется интересоваться всем этим и что, кроме таинственного неба с красными кружками самолетов и свободы от дома, будут в моей новой жизни непонятные люди, чужие проблемы и обязанности. К ним нужна привычка, и надо научиться радоваться этим новым вещам, сблизиться с ними и полюбить их. Иначе пропадешь, и засосет тебя.


Прошло девять месяцев. Сейчас мы сидим в квартире Инны Гладковой. Большой стол раздвинут и занимает всю комнату. На нем остатки салата с крабами и зеленым горошком, куски недоеденной семги, ветчины, голова и хвост карпа, запеченного в сметане. Бутылки на столе и под столом, смятые бумажные салфетки торчат в вазах, пепельницах и пустых тарелках. Гости разбились по двое, по трое. Отгремели тосты, остроты то вспыхивают, то обрываются на полуслове. Хозяева уже никого не занимают, беседа течет по углам лениво, необязательно. Вас охватывает состояние покоя и любви к ближнему. Муж Инны, скрестив вытянутые ноги, смотрит телевизор. Кажется, середина второго периода «Спартак» – «Крылья Советов». Он то и дело хлопает себя по бедрам и восклицает: «От стервец! От шельма!» – и довольно поглядывает на нас.

На тахте сидим мы с Инной. У Инны славное курносое лицо женщины, мимо которой прошли жизненные бури. Она смешлива, и в ней чувствуется характер.

– До чего ж ты хороша, Томка, – говорит она мне. – Шея полметра, глаза мерцают, как у кошки. Подойди к зеркалу – сама увидишь. – Она хватает меня за ухо. – Когда ты говоришь, сережки вздрагивают и отсвечивают в глазах.

А мне плохо. Я мну в руках подушку. На ней профиль Нефертити. Такие же вышиты на шторах. Когда гости танцуют, десятки Нефертити колышутся, кивают нам. Я немного выпила. В душе моей скребется отчаяние.

– К тебе жизнь обернулась яблочком, – говорю я. – Слава, признание, хороший муж. А я живу по закону падающего бутерброда. Обязательно шлепнешься мордой в грязь.

Инна расслаблена, размягчена, ей не хочется прятать своего счастья. Она слушает меня сквозь розовый туман, где-то поверх слов.

– Не мудри ты, – потягивается она. – Летаешь на лучших машинах. От мужиков отбою нет.

Ох, как мне надоело это слушать. Милая ты моя миллионерша, у тебя все в большом порядочке.

На противоположной стене кнопкой приколот кусок газеты. На нем крупными буквами: «Трижды миллионерша» – и портрет Инны. Здесь она выглядит чересчур строгой. Может, это из-за прически. Волосы свежевымыты и гладко примяты у лба. Из-за этой газеты мы и собрались здесь.

Инна тоже глядит на свой портрет. Через месяц она едет на конкурс стюардесс в Австралию…

– Живи ты поспокойнее, – говорит Инна. – Не растрачивай себя. – Она обнимает меня, теплая, пушистая. – Ну чего тебе?

Чего? Ведь сама не знаешь? – Она прижимается ко мне крепче. – Он обидел? Ты только скажи, он?

– Никто меня не обижал. – Я отстраняюсь. Моим плечам хочется свободы, простора. Я вытягиваю руки над головой и похрустываю пальцами. – Просто не получается ничего. Работа не клеится. Жизнь не клеится.

Я достаю из сумочки сигареты, щелкаю по дну коробки, выскакивает одна, пальцы у меня деревянные, никак не ухватят.

– А ты не ищи заметных, – говорит Инна. – Заметные – самые что ни на есть подлецы. У них всякие девки перебывали. Хочешь знать, заметные – они особого ухода требуют. Не связывайся ты с ними. Вот Петька-штурман. Хороший простой парень. Страдает по тебе. Что тебе еще? Неужели не жалко?

– Не жалко. Меня не жалели.

– Ну полюби ты кого-нибудь!

Я втягиваю дым и закашливаюсь. Кашляю долго. Пока на глазах не выступают слезы. Я думаю о том, что Инна обо мне ничего не знает. О моем прошлом с Тимофеем, о боли, которая сосет внутри. Но главное – о моей новой встрече с Колей Моржовым. После полутора лет пустоты – Коля, с его одержимостью и никудышным сердцем. Что я для него? Он ученый, моряк. Меня охватывает смятение и паника. Ах, Коленька, Коля! Где ты был раньше! Может, я бы и рискнула.

Я снова затягиваюсь и медленно выпускаю дым. Дым плывет кольцами к потолку, к телевизору, окутывает мужа Инны. Он оборачивается, улыбается Инне, и Инна в ответ улыбается ему.

– Ненавижу само это слово «любовь», – говорю я, и голос у меня срывается. – Когда просто с мужиком спишь – другое дело. – Мне хочется остановить в себе это нарастающее внутри. Эту надежду, эту тоску по непонятному Коле Моржову. – Просто спишь, и все. Ты к нему ничего не имеешь, он к тебе ничего не имеет. Пока хорошо – вы вместе, плохо – разошлись. Без мучений, без лжи.

– Дурочка, – говорит Инна наставительно, – кто только в тебя это втемяшил.

– Настоящая любовь – сплошное отчаяние, – твержу я. – За что ни возьмешься, все к одному. Почему не идет, не звонит, не говорит нужных слов. Хочешь забыться, но ничего уже нельзя изменить.

Инна смотрит на меня. Глаза ее горят, но вся она благополучная, устроенная, чужая. Ей не хочется верить плохому. Счастливое состояние покоя не покидает ее. У нее чуть кружится голова, во рту сладкий привкус торта, и хочется пройтись, пританцовывая, и всех звать за собой. Чтобы всем, как и ей, было хорошо. Утром лететь на Дели. Три часа назад командир корабля Валя Гребнев обнимал ее и острил: «Отвали от миллиончика, ну хотя бы на «запорожец». Не хочешь? Так на пять звездочек. Ну?» А жена Вали Гребнева, моя знакомая Надя-буфетчица, покрикивала: «Не лапай. К чужой славе не примазывайся». «Что ему примазываться? – думает Инна. – Он уже в двадцать пять лет командовал полком бомбардировщиков». Теперь депутат Московского Совета. Все это правда, но я считаю, что Валя Гребнев, наш командир, похож на Массимо Джиротти, из кинофильма «У стен Малапаги». Девок от него канатами не оттянуть. Но Надя своего не упустит. На ее дорожке лучше не прогуливаться.

Бедный Петечка-штурман – совсем другой закваски. Меланхолик, всюду опаздывает. Если б ему жениться, он бы и на свадьбу опоздал. Не нужен он мне. Не моего романа герой.

«Почему одни люди удачливы, а другие нет? – думаю я. – Где этот билет выдается? На удачу».

– Не взвинчивай себя, – говорит мне Инна. – Тебе бы, конечно, на сцену. Джульетту или Бесприданницу. – Она гладит мой локоть, потом тихонько вынимает из пальцев сигаретку и шепчет: – Попляшем?

Она тянет меня в другую комнату. Краем глаза я успеваю заметить, как Иннин муж кивает нам вслед. Ему видно, как чья-то мужская рука ложится на мои плечи, и, плавно покачиваясь, мы исчезаем за дверными портьерами.

Он кричит вдогонку:

– Погодите, девочки! «Крылышки»-то выиграли. А? Девочки? Куда вас несет?

Убедившись, что остался один, он разочарованно умолкает.

Минут двадцать спустя я возвращаюсь на диван. Мне хочется спать. Невозможно хочется. Но в башке сверлит одна мысль: если б утром он пришел попрощаться, сказал что-нибудь. Он ведь надолго. Экспедиция, «Ломоносов» – это месяца два-три. Вернется – забудет. Забудет. Забудет. Забудет…

Теперь я сворачиваюсь калачиком в углу дивана и тут же засыпаю.

Мне снится моя мама. И как она водит меня, шестилетнюю пышку, по всем самым шикарным игрушечным магазинам и говорит: «Выбирай». И я выбираю. Меблированные квартиры для кукол, пирожные с заварным кремом и вертящихся заводных балерин на лужайке. А потом мы приходим домой, и мама расчесывает мне волосы.

Я просыпаюсь – и ничего нет. Ни меблированной квартиры, ни балерин на лужайке, ничего…

Только бы он пришел попрощаться.

Рано утром в аэропортовском буфете на валюту полно народу. Я примостилась в самом углу. Если Коля придет, увижу первая. Никому не понять, что у меня на душе. Пусть ничего не скажет, пусть только попрощается.

Буфетчица Надя восседает над стойкой и варит кофе. Ее муж Валя Гребнев летит с нами командиром корабля. На Наде голубая наколка и передник, явно узковатый в бедрах. Буфет ломится от продуктов. На дефиците – цены в долларах.

В дверях возникает Петя-штурман, в модном галстуке паркетного цвета и штиблетах с замахом на замшу. Он ищет меня и, не увидев, шепотом что-то требует у Нади.

– И не проси, – объясняет Надя. – Сказано, не могу. Что положено на валюту, на рубли не продается.

– Ладно уж, – тянет Петя. – Покормишь иностранца бутербродами и скалькулируешь.

Лицо Нади расплывается, хрипловатый голос приобретает вкрадчивую мягкость.

– Ах, бутербродами, говоришь. Ты это на что меня толкаешь? Ты, значит, на уголовщину меня толкаешь?

– Да не толкаю я тебя, – бубнит Петя, – тетка у меня приехала со Смоленщины. Икрой хотела побаловаться.

– Поздравляю с приездом, – говорит Надя. – Ты за свою тетку в тюрьму и полезай. Понял? А у меня дети. – Надя поворачивается спиной к Пете и наполняет чашки кофе. – Знаем мы этих теток, зовут их Томка Кудрявцева. Только пустой у тебя номер. И с икрой, и без.

Она расставляет за стеклом витрины банки с крабами, армянский коньяк и румынский шоколадный коктейль. Коктейль на свету отливает желтым. Как мед.

– Не судьба, – вздыхает Петя. – Не родился я в рубахе. Ну подкинь баночку маринованных огурчиков, что ли. Горячего копчения севрюги и конфет «Дай откушу».

Надя подает ему банки, рассчитывается.

– Еще одна суббота, – говорит Петя. – Если перед сегодняшним рейсом не договорюсь с ней – все. Завязываю! Надежда Харитоновна, слышь, ее видели с каким-то высокопоставленным товарищем в морской форме. Говорят, исследователь. Дуреха! Не понимает, он поматросит и бросит. А я ведь ее во как знаю. Ей ведь верность нужна.

Петя сгребает сдачу, оглядывается, не появилась ли я поблизости, и, не заметив, удаляется. Лениво так, вразвалочку.

К буфету подходят два седых американца. Надя отпускает им кофе и сигареты «Краснопресненские»… Потом немец берет три коньяка с собой, а румын – апельсины. Зал наполняется все больше, очередь к буфету растет. За спиной Нади раздается телефонный звонок. Она снимает трубку, слушает, потом кричит:

– Не нашел? Как так? Вынь глаза и посмотри хорошенько… Дурень. Да это ж сметана!.. Не зря. Сама она никогда не лопнет!.. Куда вызывали? А… Ну так бы и сказал! Это толково… Подумаешь. Мог бы и на «пять» – вытянуть.

Очередь начинает выражать нетерпение, мужчина в клетчатом пиджаке покашливает. Девица, первая к стойке, говорит словно в пространство:

– Самолет улетит – тут ничего не добьешься. – И уже прямо Наде: – Личными делами дома займитесь. Вы ведь на работе.

А Надя, словно не слыша, продолжает свое:

– …Придет Соня, вели ей сбегать за мукой. Муку до шести добудь. Понял? Праздничную. А то на пироги наваливаться все умные… Ага, и не вздумай отца провожать. Через час вылет.

К буфету подходит семья поляков. Муж, жена, длинноногая дочь. С волосами, расчесанными до плеч, на прямой пробор. Очередь сразу же оборачивается на них.

Надя, уже несколько сбавив тон:

– …Со стола убрала? И газ. А-а. Ну ладно. Скоро буду.

Она вешает трубку и подходит к стойке. Ни тени смущения, виноватости. На ее лице гордая независимость. Оно как бы говорит: «У меня есть муж, у меня двое детей. А много ли тут вас в очереди, кто имеет мужа и детей? То-то же. Да еще такого мужа, как Валентин Гребнев».


Ничего не попишешь. Мое решающее утро холодное, мокрое. Взлетная дорожка мутно поблескивает, и по ней, как по озеру, плывет отражение сизо-бурых и чуть зеленоватых бликов весны. Мои шаги отдаются хлюпающим раздвоенным звуком.

Подойдя к самолету, я еще раз оборачиваюсь. Я уже ни на что не надеюсь. Оборачиваюсь просто так, машинально. За заслоном, у здания аэровокзала, толпятся пассажиры. Это пассажиры нашего рейса. Те, с кем мне предстоит лететь. Пассажиры жмутся друг к другу и к железной перегородке, как будто посадку можно ускорить. Наглаженные, светлые костюмы мужчин намокли, яркие женские пальто и модельные туфельки кажутся смешными, когда так льет.

Я всматриваюсь в каждое лицо. Дура.

Ненавижу себя за это. Дура-а-а. Бутерброд должен падать маслом вниз.

На ум мне приходят подробности, интонации голоса. Ну и что особенного? Как будто так не бывает у тысячи других. Лидочка «Что дают» говорит: со всеми происходит одно и то же, с незначительными отклонениями. Учти, твердит она, все повторяется. Я поднимаюсь в самолет и выглядываю в окно с последнего сиденья. Что ж, может, и правда – у многих так бывает. И ничего это не значит.

Нет, не так.

Так не бывает!


…Впервые я увидела его всего три недели назад около нашего дома. Дом наш пятиэтажный, кирпичной кладки. Если глядеть вдоль Лепехинского переулка, он почти не виден. Уж очень глубоко его запрятали.

Я возвращалась с собрания отряда: разбирали новый устав службы движения. Уже темнело. Людей на улице было мало. У своего подъезда я увидела мужчину. Он как-то странно обнял водосточную трубу и все ниже сползал по ней. Ах вот оно что! Его рвало. Рукава пиджака, брюки – все было заляпано. Меня замутило. «Да, подарочек в семью», – подумала я.

Подойдя ближе, услышала: «Стакан водички, если можно». Голос был сдавленный, лицо серое.

Когда я вынесла воду, его уже не было у трубы. Он сидел на ступеньке подъезда, согнувшись пополам, и уткнул лоб в колени.

Он пил долго, небольшими глотками, как будто у него была непроходимость. Выпив с полстакана, он остановился:

– Я не пьян. Это сердце. Второй раз такое.

Я стояла совсем близко, пока он пил. Он не врал, здесь дело было не в водке.

– Зайдемте, – предложила я неуверенно. Мысленно я представила себе Софкину усмешку. – Передохнете – и дальше.

– Да, да. Спасибо.

Но встать он не мог. Он долго собирался с силами или преодолевал что-то. Наконец поднялся и, цепляясь за стену и ручку двери, вошел в подъезд.

В темном подъезде я туг же потеряла его из виду. Пока ощупала все углы, пока добралась до лестницы… Он лежал, опрокинувшись на перила, руки свешивались вниз. В темноте не было видно, что с ним. Я нашла его руку, зацепила себе за шею и почти взвалила его на спину.

После трех ступеней я поняла, что не дотащу. Надо было его прислонить к стене и позвать кого-нибудь сверху, но я боялась оставить его. Мне казалось, что сейчас он умрет. Непременно умрет, если я брошу его. Мне стало страшно, что он умрет в одиночестве.

Я собралась с силами, привалила его к ступеням – стало легче. Я была уверена: пока с ним кто-то рядом, ничего не случится.

Потом мы двинулись дальше.

Его тело все ниже прижимало меня к лестнице, хотя он делал бессмысленные попытки освободить меня. Мы медленно продвигались. Немного, потом еще немного. Порой у меня возникало чувство, что я сейчас растворюсь в этой непомерной тяжести и рухну навзничь.

Казалось, мы никогда не дойдем.

На следующей площадке ему снова стало плохо. Новый приступ рвоты сотрясал его. У меня все горело внутри. По-моему, он уже не соображал, где он, кто с ним.

Он переждал приступ и двинулся дальше. Ему надо было добраться. Он грубо требовал от меня новых усилий и движения вверх. На моем онемевшем плече пронзительно ныл один живой звук – боль от его судорожно вцепившихся пальцев. Синий след тогдашнего и сегодня еще виден.

Мы ползли вверх, а он мычал, словно раненый бык, и я понимала, как он ненавидит себя и меня. Себя за бессилие, неприглядный вид, меня за то, что я присутствую при этом.

Когда мы в очередной раз «передыхали», я попробовала сказать ему что-то утешительное, но он перебил меня.

– Не представился… – промычал он. – Извините. – Он попробовал высвободить одну руку и протянуть ее мне, но это у него не получилось. – Николай… Николай Моржов.

Потом мы снова ползли от ступени к ступени, и этому не было конца.

Но все-таки мы дошли.

В передней нас встретила Софка. Она ни о чем не спросила и не выразила удивления. Непонятно, откуда бралось у нее чутье в подобных случаях. С первых же моих слов она поняла, что произошло, и начала действовать. Вскипятила шприц и сделала укол камфоры с кордиамином. Затем переодела его, заварила свежего чая и уложила на кресло-кровать так, что спина и ноги вытянулись в одну линию. Она суетилась вокруг него, все у нее получалось. И я, как всегда при ней, сразу же оказалась лишней.

Он оправился очень быстро.

Часа через полтора он разговаривал, сверкая пепельно-серыми, почти без зрачков глазами, как будто забрел на огонек к хорошей знакомой. Улучив удобный момент, я ушла в свою комнату.

Я лежала на диване не раздеваясь, в своем любимом клетчатом платье и с отвращением слушала болтовню Софки. Эти ее серебристо-малиновые интонации, от которых все шалели кругом, как от дурмана. Своим переливчатым голосом Софка объясняла ему про Мишу, что он в ответственной командировке, про роль свою в пьесе Островского, которую она не переваривала, и о том, что в современном театре актриса не может осуществить себя до конца. Затем, как и следовало ожидать, она перешла на меня. Она рассказала о привязанности брата ко мне, о моем характере и застенчивости и закончила тем, что я очень неглупа, но взбалмошна. За моими «номерами» не уследишь. Не стала поступать в институт, подалась в стюардессы.

Я укрылась с головой. Плечо и спину ломило. Мне было отчего-то до слез обидно и жаль себя. Опять в голову полезло старое. История с Тимофеем, женщина в белом с цветами в руках…

А Софка все ворковала и ворковала. Казалось, я вижу их обоих, как будто сижу в той же комнате.

– Раньше выбирали пьесы на актера, – говорила Софка, прихлебывая кофе. – За жизнь актер успевал переиграть почти все, о чем мечтал. Конечно, если он стоил того. – Она вздохнула, и ложечка в ее чашке звякнула. – После всеобщего помешательства на Станиславском только и слышишь «ансамбль», «режиссерская партитура»… А актеров-то нет! Даже пьесы и те пишутся на режиссеров. Ну разве не идиотизм – актер послушно корежит свою индивидуальность по капризу любого, даже самого бездарного постановщика? Это же противно самой природе сцены! А результат? Где эти актерские победы, составившие эпоху в театре? Где великие замыслы – леди Макбет, Анна Каренина, Жанна д’Арк? – Она допила остатки кофе. – Актер всего-навсего винтик в сложной режиссерской партитуре…

Он слушал Софкины разглагольствования и довольно хмыкал. Видно, ему было покойно, тепло. Ему нравилось жужжание ее голоса.

Это было невыносимо. Уже засыпая, я представила себе, как его тяжелое тело удобно разместилось в кресле, размягченное крепким чаем и камфорой с кордиамином. А пальцы, такие цепкие на моем плече, расслабленно сжимают сигарету, и с раздражением я подумала о том, что, как и всегда водится с Софкой, он вот-вот замурлыкает, словно кошка, которой чешут за ухом. А потом все пойдет как по нотам – заискивающий голос, запах мерзкого интима и проводы после спектаклей.

…Утром я его уже не застала. Софка не сочла нужным даже проинформировать, куда он делся и как его сердце. А вечером я улетела в рейс. К счастью, рейс был удачный – нормальная погода, пассажиры без излишней любознательности и с хорошей тренировкой на взлетах и посадках. Это было спасение. Что-то ныло во мне, не давая освободиться. Какой-то отзвук пережитого или память чего-то…

На другой день, как только я появилась в дверях, Софка вдруг спросила:

– Ты хоть именем его поинтересовалась?

– Нет, – соврала я. – А что?

– Узнала бы, как добрался человек, – пожала она плечами. – Может, умер. Ведь он даже такси отказался вызвать.

– Его зовут Николай Моржов, – сказала я. – Можешь узнавать.

Он не выходил у меня из головы. Это было глупо, тяжко, но это было так. Я прекрасно понимала, что я для него случайная знакомая, или, как говорят, первая встречная, которую он и разглядеть не успел. Но мне все лезло на ум, что не мог же он забыть этот подъезд и лестницу «длиною в год». Мне казалось это невозможно, немыслимо. Но он, видно, забыл. Ведь тогда ему мог подвернуться кто угодно. Да и что запомнишь, когда случится такое с сердцем?..

Я выходила из дома, возвращалась в него и все смотрела на трубу у подъезда. Мне чудилось, что он сползает по ней.

А через две недели он позвонил.

– Тамара, – сказал он, и голос был совсем иным, – Тамара, если вам не очень противно… может, подышим загородным воздухом? Довершите, так сказать, спасение утопающих. – Он помолчал, потом добавил: – Я вот провалялся все эти дни, а завтра мы, кажется, отплываем.

– Хорошо, – сказала я.

– Только одевайтесь поустойчивей. Мой мотор с ветерком.

У него был красный мотоцикл. Новенький, отглаженный. Как черт этот человек носился по дорогам, будто в груди у него было не больное сердце, а электронно-вычислительное устройство. Отплытие их корабля задерживалось, и с утра он подавал к нашему подъезду свою «Мими», как он называл машину. Я садилась сзади, обхватывала его спину, и мы гнали. До окружного шоссе, потом по лесу, потом к мотелю, где мы обедали.

Так было каждый день, в мое свободное от рейсов время.

В последний раз он поднялся ко мне в комнату и сказал, что отплытие через три дня. Он знал, что я одна, Софка и брат уехали накануне. Он знал это потому, что спросил о них утром. Он прямо спросил, и я прямо ответила. Что мне притворяться? Я понимала, что он не уедет без этого.

И все было бы так, как я мечтала с ним. Когда нет слов, а только это затмение, и провал в небытие, и возвращение, как из другой страны, где нет подлости.

Но ничего этого тогда не было.

Когда мы оказались рядом и он прикоснулся ко мне, когда его пепельные зрачки, увеличенные вполлица, нависли надо мной, все вдруг оборвалось. Что это? Я оцепенела… не дышала. Наконец поняла. Все началось снова… водосточная труба, кордиамин.

Тяжелым, непередаваемым кошмаром вошли в мою душу эти минуты. До конца жизни.

Как его зрачки отпрянули от меня и он свесился с дивана головой вниз. Как по его телу, словно содрогание, пошли эти толчки, и каждый толчок вызывал новый приступ… Я лежала лицом вниз, ничего не понимая, не чувствуя… Спотыкаясь, он вывалился из комнаты.


Больше мы не виделись. Он не пришел ни вчера, ни позавчера. Сегодня его отплытие. На месяц? На два? Насовсем? И зачем ему меня видеть? Чтобы вспоминать этот кошмар?

…Дождь немного утих. Серое небо прорезала радуга. Не имело смысла больше ждать. Все облетело с деревьев, с души. Как сказал поэт, «все миновалось».

Однако же я спустилась по трапу, продолжая рассматривать пассажиров. Я рассматривала их вещи, одежду, обувь – все подряд. Чтобы не думать. Не думать.

Высокий англичанин с собакой, не стар, в дорогом твидовом пальто. Собака, черная, породистая, не переставая шевелила ушами, длинными, как у спаниелей. На провоз собаки требуется специальное разрешение. Значит, англичанин влиятелен и богат. Об этом говорит и его ручная кладь: небольшой саквояж, футляры с аппаратурой. Рядом с англичанином на скамейке – зеленая замшевая куртка и черное кепи. Они выдают небезразличие владельца к внешней стороне человеческого существования. Женщина с ребенком, респектабельная пожилая пара, наверное, едут к сыну или дочери. И еще двое. Явно командированные – на совещание или по обмену опытом. Они заняты друг другом, никто их не провожает. Такие пассажиры самые нетребовательные в пути. Один из них что-то показывает другому. Тот поворачивается и уверенно шагает к взлетной площадке.

О боже! Никто так широко не расставляет ноги и носки внутрь.

– Коля… Кол… я… я… – У меня перехватывает дыхание. Как сумасшедшая сбегаю с последних ступеней трапа. Туфли скользят, и я еще успеваю подумать, что женщине с ребенком и двум пожилым будет трудно взобраться и надо бы протереть основной трап, когда его подкатят. Больше я ничего не успеваю, не вижу. Его лицо заполнило весь аэродром. Я бегу к этому лицу, прозрачному, измененному расстоянием и болезнью, одному такому лицу. И забываю все…»

Перейти на страницу:

Все книги серии Наш XX век

Похожие книги