СТРАШНО мне именно сегодня, а не при созерцании прошлого. Страшно именно тем последним, самым ужасным страхом, после которого ты перестаёшь быть Человеком: страхом перед «комнатой сто один», о котором рассказал в «1984» Оруэлл.
Правда, рассказ этот у него получился, как он сам первый и признал, неудачным, откровенно надуманным и вычурным. Но вины его в том нет, по простой причине: он никогда не жил в действительно тоталитарном государстве, и потому сам на себе никогда не испытал, что это такое, когда у тебя на самом деле, действительно нет надежды. По-настоящему; в глубоком подсознании, там, где наш разум уже ничем не распоряжается.
Именно в этом смысл последней самой страшной пытки в комнате сто один министерства Любви в Океании: заставить человека погасить свою Утреннюю звезду, заставить его отказаться, чтобы спастись, от того последнего и единственного, благодаря чему ещё теплится в нём вера в возможность иной, свободной жизни. У Оруэлла эта пытка, этот метод названы словами: заставить Уинстона предать Джулию.
В отличие от Оруэлла я родился и вырос в реальном тоталитарном государстве и потому знаю, о чём он пытался, но не знал как следует это сказать.
Оруэлл никогда не ощутил на себе, например, тот выбор, который стоял перед любым русским деревенским мужиком: либо в колхоз, либо в теплушку и куда-нибудь на север, в Сибирь, где высадят даже не на полустанке, а прямо посреди заваленной снегом тайги, дадут топор и пилу в руки и скажут; вот, стройся и живи на здоровье. А ведь именно о чём-то таком должен был так или иначе думать каждый нормальный мужик в каждой русской деревне, сидя ночью на лавке и глядя на своих спящих жену, детей, стариков. Вряд ли то, что он тогда должен был испытывать, он сам назвал бы страхом или тем более ужасом. Всё, наверное, было гораздо спокойнее и рациональнее. Но если хоть немного думаешь о счастье своих детей и хоть чуть-чуть любишь жену, всё гораздо страшнее, чем китайские крысы, вгоняющие английского интеллигента в ступор. Потому что речь не о твоей лично смерти — пусть даже под гипнотически ужасающей пыткой, но всё-таки мгновенной. Речь о медленном, мучительном
Что получается в результате всего через пару поколений, я, в отличие от Оруэлла, знаю по себе.
Мне было 27 лет. Поздней осенью 1982 г. я улетал из Нью-Йорка обратно в Москву. Моя работа в ООН завершилась по моему собственному желанию, за два года до положенного срока, поскольку нужно было вступать в партию, а я про себя решил этого не делать; и написал заявление по собственному желанию. Дома меня ждало увольнение из МИДа, ярлык «невыездного» (для синхрониста-международника это была всё равно что справка о профнепригодности) и полная неизвестность: что со мной будет дальше?
Я улетал из Нью-Йорка рейсом французской авиакомпании, в Париже меня ждала пересадка на другой рейс, уже в Москву. Самолёт был 747-й Боинг, огромный и пустой: уже наступил мёртвый сезон. Летели мы ночью.
Я сидел совсем один, в полутьме среди пустых кресел в экономклассе, и меня обслуживали даже не одна, а целых две стюардессы — им всё равно было нечего делать.
Не знаю, какие у меня на лице появлялись выражения. Но часа через два эти симпатичные французские девушки-стюардессы пришли ко мне с целой большой бутылкой вина, сели рядом, и у нас завязался на всё оставшееся до Парижа время тихий, добрый разговор: они спрашивали, а я отвечал, рассказывал, и они слушали, только иногда отлучались принести ещё чего-нибудь поесть. Они меня действительно слушали.
А начался тот наш разговор с первой реплики одной из девушек:
«Вы такой грустный…».
Потом в Париже, рано-рано утром, я два часа ждал в аэропорту московского рейса, сидел опять совсем один на большой открытой терассе на самом верху здания аэропорта. Далеко на горизонте угадывались контуры крыш Парижа, а над ними, на прозрачно синем небе — зарево восходящего солнца. Мне так повезло тогда: в ноябре, и вдруг светлое, безоблачное утро.
Я любовался этой красотой и пил, не пьянея, из фляжки любимый венесуэльский ром, специально припасённый ещё в Нью-Йорке, накануне перед вылетом. В моей жизни так получилось, что почти пол-детства и половину школьных лет я провёл в Париже, Так что я пил и прощался — навсегда — с самым дорогим городом моего детства. Навсегда — потому что был уверен, что больше уже никогда его не увижу.
Мне было в те два часа и печально, и грустно, и тоскливо. Волнами накатывалась и отступала, потом возвращалась вновь обида на несправедливость этого мира, на границы, разделяющие людей, на многое, многое другое. Но не эти чувства всё-таки были главными, хотя ощущал и осознавал я только их. Главным во мне тогда был, как я сегодня понимаю, общий фон всех этих разных сожалений и обид. Потому что так же всеохватно, как может звучать только орган в соборе, но тем не менее так же неслышно, как не слышим мы порой дома такую привычную милую возню детишек вокруг себя, во мне звучал фатализм.