В те недели, когда он вдруг заговорил с нами — и беседы эти, вопреки всему, были приятны и цивилизованны, как он того и хотел, — он попытался создать сказку, миф, удовлетворительное изложение собственной жизни. Он говорил о том, каково быть частью поколения, чью жизнь дважды нарушали мировые войны, говорил, о чем мечталось в молодости, и признавался: он замечал, что труднее умирать тем, кто считает, что ничего не достиг в жизни. Но больше всего он рассказывал о детстве и особенно, пусть без особых откровений, о деде. Рассказал еще, что родственники не дали поставить в доме гроб его тети Флоры даже на одну ночь: не одобряли ее религиозных взглядов. Он знал, что умирает. Он и с места сорвался поэтому — чувствовал, что тяжело болен. Но нам раньше и точней сказали, от чего он умирает и сколько ему осталось. Он не ожидал, что у него рак. "Я не знал", — сказал он мне, невесело подсмеиваясь над собой, над тем, что попался на неведении, игнорировал факты. "Я не думал, что они из-за этого беспокоятся". И еще однажды, мимоходом, но с прирожденным простым достоинством: "Ты не думай, что я как-то уж очень не хочу. Я подошел к концу, я ни о чем не жалею. Нет, конечно, в ближайшем будущем может быть ужас, паника… Но ты не думай, что я так уж не хочу". Отец сказал это ради меня, но он был правдивым человеком. Он заранее скреплялся перед ужасом и паникой, которые миновали быстрей и проще, чем мы ожидали.
Раньше он часто говорил (хоть и не повторял этого в Амстердаме, по крайней мере мне), что дети — наше единственное истинное бессмертие. В юности эта идея мне претила. Я хотела быть от всех отдельно. "Человек — это остров" — такова была моя упоительная и грустная правда. Я, как Антонио, брат Просперо, у Одена, была "по воле собственной ни с кем не слитна".[101]
Но в те все сокрушившие недели в Амстердаме я стала задумываться о своих корнях. Я думала о деде. Думала о мифах-родословных, которые слепила в детстве, чтобы объяснить разные важные вещи, свою северную суть, свой страх творчества, неминуемость конца. К мыслям моим путем многослойных совпадений неотторжимо примешались два образа. Первый — Рагнарёк. Второй — образ Ван Гога.В последний вечер отцова обреченного путешествия по Рейну мы пошли в Ковент-Гарден на "Гибель богов". У меня был сильный кашель, и я сидела как на иголках. Теперь всякий раз, закашлявшись, я вижу Гунтера и Гутруну, этаких протофашистов в грузном замке у широкого, блестящего искусственного Рейна, и думаю — как тогда, как всегда, когда на мысль приходят 1930-е, — об отце в те первые годы моей жизни. Он все понимал, он боялся происходящего, он не мог смотреть, как мы пытаемся задобрить немцев, он добровольцем пошел в авиацию. Разбирая его вещи, я нашла текст гитлеровской издевательской речи от 28 апреля 1939 года. Он лежал в коробке с семейными фотографиями, словно часть семейной истории. В тот последний отцов период я размышляла об островах и потому — помню это очень отчетливо — в красном полумраке зала принялась сравнивать Просперо и Одина. Оба лишились символов могущества (копья и жезла), однако же Отец богов в версии XIX века туго оплетен путами викторианской семьи и является существом общественным, чего не скажешь о суровом волшебнике времен Возрождения. Когда Фригг на сцене распекала Одина, я с радостью думала об отце, как он неспешно и вольно странствует вдоль великой реки.