В день похорон было невыносимо холодно. Близилось Рождество. Отца кремировали, отпевание было квакерское, а среди пришедших квакеров почти не было, и никто не нарушал напряженного молчания. Я ничего не чувствовала, я боялась чувствовать и ощущала лишь бег времени. Вышли на улицу, и тут я увидела, что мать стала совсем маленькая, с заострившимся лицом, с неровной, спотыкающейся походкой. Я сказала:
— Помнишь, как он с войны пришел?
— Да, — ответила она, крошечная и от всего отрешенная.
Он пришел в полночь, так, по крайней мере, всегда говорила мать. Он послал телеграмму, но она потерялась на почте, и мать ничего не знала. Она яростно прошагала к двери и выкрикнула: "Ну извините!" — думая, что это дружинник пришел насчет щелей в светомаскировке. Что они сказали друг другу? Я помню, что меня разбудили — не сразу, наверное? Помню, как зажгли свет, простую тусклую лампу на потолке, не достававшую до темных углов. Помню фигуру в дверном проеме, военную форму, рыжие волосы, улыбку в пол-лица, удивленную, полуиспуганную, — должно быть, у меня была такая же. Помню, он держал в руках свою офицерскую фуражку. Почему он не положил ее? Или это я ошибаюсь? Я помню даже шинель, но воспоминания о его уходе и возвращении безнадежно перепутались. В волосах его оказалось меньше рыжины, чем я думала, и больше золота. У него был такой красновато-рыжий пиджак из ворсистого шотландского твида — точно в цвет волос, говорила мать. Я и до сих пор думаю, что "в цвет", хоть сама особого сходства не видела и помню по-другому. (Да и как теперь знать, ведь столько лет все это выцветало, пока не настал тот последний холодный день.) Я села, потом вскочила в кровати и прыгнула — огромный прыжок через свою кровать, через разделительный провал, через кровать спящей младшей сестры. Память не сохранила траекторию этого прыжка. Я помню его начало, но не конец, не то, как благополучно перепрыгнула и прижалась к отцу. Зато помню — и это именно воспоминание, а не предположение — страх счастья. Я боялась чувствовать. Все это было уже мной сочинено, много раз прожито в надеждах, в воображении, в воображаемом будущем. И теперь настоящее возвращение отца вспомнить и ощутить так же невозможно, как тот безумный прыжок. Я пишу, и что-то возникает, как позабытые до этой минуты крылья на золотых пуговицах его кителя… Вот эти слова, вот эти вещи — но как мне почувствовать его? Огневолосый и златокрылый, он — миф и тогда был мифом, хоть и вернулся, хоть и стоял на пороге, хоть я и прыгнула ему навстречу. Когда важное минует, мы переводим дух и осматриваемся, мы начинаем понимать, что это было и что это есть, и мы начинаем рассказывать его самим себе. И скоро, скоро новая метка появляется там, где уже ждут другие: чайник, водопойная колода, настоящие яблоки и сливы, белая щиколотка, ведро для угля, две куклы в целлофане, газовая плита, черно-белый пес, пуговицы с золотыми крыльями и полосы сахара, белые и бурые, перевитые и слитные.
Истории с Матиссом
Щиколотки Медузы[108]
Когда-то она вошла сюда впервые, увидев сквозь стеклянную дверь "Розовую обнаженную". Поразилась и вошла. Странно, что такое щедро-обильное, такое сложно устроенное существо вольготно раскинулось над вешалкой в заведении, где со стен обычно смотрят глаза девочек-моделей: серо-стальные — надменно, иссиня-черные — яростно. Исключительно девочки. Женщин в модели не берут. Обнаженная была женщиной — беспримесно розовой и несомненно массивной. С мощными ляжками и лениво поднятым монументальным коленом. Полукружья грудей намекали на полный круг, наводили на мысли о плоти и грехопадении.
На всякий случай она попросила только стрижку и укладку феном. Хозяин взялся за нее сам — Люсьен из салона "У Люсьена", — худощавый, с мягкой поступью, похожий на балетного Гамлета с широкими белыми рукавами, в обтягивающих брюках. За первые несколько визитов она запомнила эти брюки куда лучше, чем его лицо, которое она видела только в зеркале над собственным лицом и совершенно не жаждала рассматривать: зачем это нужно женщине средних лет? С точки зрения анатомии отношения женщины с ее парикмахером выглядят странно: порой она упирается носом ему в талию, дышит ему в бедра, а лицо его всегда далеко, высоко и часто сзади. У этого мастера выражение лица было замкнутым, монашеским, а черты, пожалуй, вполне красивы и волосы хороши — мягкие, прямые, темные, здоровые от природы, а не от жиров и масел.
— У вас славный Матисс, — сказала она в тот, первый раз.
Он взглянул недоуменно.
— "Розовая обнаженная", — пояснила она. — Мне очень нравится.
— А-а, картина! Я ее в магазине нашел. Она как раз в той гамме, какую я задумал.
Их глаза встретились в зеркале.