В нервной ситуации нам это показалось очень забавным, и мы засмеялись, как сообщники. Потом он сказал за кофе своей домработнице, что я — вылитая его мама и вообще до удивления пошла в ту семью. Но я не думаю, что это так, да и фотографии, что я видела, говорят об обратном. Сейчас, когда я сильно устану, я чувствую, как на мое лицо маской ложится лицо матери. Или проступает изнутри. Я много от нее унаследовала. Я выбрала сочинительство своим делом. Я отбираю, формую, шлифую, и получается изделие. Что это все — вся эта история до сей минуты, — как не тщательно отобранная горстка того, что можно рассказать, можно как-то выстроить в ясном свете дня? Изделие отбрасывает длинные тени неска́занного: не хочу говорить, не осмеливаюсь, не помню, недопоняла, забыла, не знала никогда. Например, я выкинула слезоточивый газ. Я хотела показать Амстердам чистым, разумным, надежным — такой он и получился, такой он и есть. Но вот мы вдвоем вышли из свежести Вангогова музея — и шагнули в плывущее облако газа. Он жег в горле и наждаком скреб легкие. Полиция в черной броне наступала на выселенных сквоттеров, те швырялись камнями. В заднее окошко трамвая, идущего в больницу, видна была дымная череда подожженных машин. Несколько вечеров подряд нам приходилось возвращаться в гостиницу окольным путем: кругом стояли кордоны, мостовая разворочена. Отец уже не мог заинтересоваться этим противостоянием, у него была своя война. Умолчать о беспорядках в городе — малый грех и легкопоправимый. Но что делать с остальным? Что есть правда? Я ведь почитаю правду.
Был один день в Блайт-Хаусе, когда и дед, и бабушка были еще живы. Я помню его ясно, хотя были и другие похожие, — возможно, потому, что во время отцовой болезни писала как раз о нем. Пытаюсь сосчитать, сколько мне тогда было, и уже путаюсь. Это было в войну, когда отец был на Средиземном море, году в 1943-1944-м. Точно знаю, день был очень солнечный. Стояло лето, еще одно в череде других, неподвижно пылающих. Начиналась моя жажда солнца. До этого я была в Блайт-Хаусе зимой. Он казался застывшим и громадным — то ли я была очень маленькая, то ли наш тогдашний дом был настолько его меньше, не знаю. Помню гигантскую холодную ванную: окруженная пустотой, стояла там глубокая ванна с важным и зловещим видом. Помню грязный снег за окном, детскую площадку с горкой, вертушкой и качелями на цепях. Помню открытую пасть погреба, помню темную, затхлую кухню. Помню мать с ее всепроницающей мучительной тревогой. Но в то лето было по-другому. Я замечала, что происходит вокруг. Я по временам сбрасывала оцепенение.
Встречали и провожали нас официально: дед и бабушка плечом к плечу перед домом, на гравийной подъездной дорожке. На бабушке было черное платье прямого кроя из чего-то вроде шелкового крепа, с квадратным вырезом. Железно-серые волосы стянуты в пучок, простой или французский. Лицо умное, неулыбчивое, суровое. Толстые чулки и туфли на кнопках, с острым мысом. Она была совершенно собранна — ни лишних движений, ни разряжающих обстановку речей, ни попыток приобнять меня или мать. (Моя другая бабушка устремлялась нам навстречу, прижимала к груди и чмокала.) Дедово лицо мне было не очень видно: он стоял, слегка закинув голову. У него был большой живот, по которому протянулась перекрученная золотая цепочка от часов. Этот его живот мне запомнился лучше всего. Дед не был толст или очень уж крупен — он был значителен. Глядя на него, я думала о мистере Брокльхерсте — высоком черном столбе из "Джейн Эйр" и мистере Мердстоуне из "Дэвида Копперфильда" (или если тогда не думала, то часто думала потом, и мысль слилась с воспоминанием). Я, конечно, старалась вести себя как можно приличней, но не ожидала от деда ни громов осуждения, ни еще какой-нибудь устрашающей выходки. Просто он был викторианский патриарх, и все. Правда, в те дни я понятия не имела об исторической перспективе и считала, что за долги нас могут бросить в Ньюгейтскую тюрьму, а за что похуже — обойтись как с Феджином,[105]
чья последняя страшная ночь в камере была мне памятна. Кажется, я понимала, что не очень-то интересна деду и что ему не о чем со мной говорить. Главное, я почему-то не помню, как так вышло, что дед сам отвел нас на фабрику показать, как плавят сахар. С нами шли еще двое: высокий мужчина в коричневом комбинезоне, с меланхоличным, почтительным и добродушным видом, и какой-то второй, от которого в памяти сохранилась только матерчатая кепка.