На фабрике было угрюмо и голо. Пол мне помнится земляным, но этого, конечно, быть не могло, хотя плитки там тоже не было. Он был какой-то темный и пыльный. Все вместе было похоже на увеличенную до огромных размеров прачечную, что были у нас на севере: холод, сквозняки, эхо. Слева от входа стояли большие котлы, похожие на тот медный, в котором моя другая бабушка кипятила простыни, орудуя большой деревянной мешалкой. Всего котлов было четыре — или это я так запомнила? В одном кипел сахар желтый, в другом — вишневый, в третьем — травяной, а в четвертом — какой-то удивительный, вроде бледных синих чернил: густое, тягуче разгулявшееся море синего стекла. И цвет, и суть — все было искристо и волшебно. Все волновалось, толстобоко вздувалось и звучно лопалось и переливалось струйками пленных пузырьков. Запах был не приторный, а чистый и вкусный — запах жженого сахара. Мы прошли дальше и увидели, как ведра блестящей жидкости выливают на огромный железный прилавок, или конвейерную ленту, идущую через весь зал. Дымясь и шипя, сахар бежал по железу и уже начинал застывать. Тем временем работники лопатками разгоняли, размазывали его все тоньше, все прозрачней, все шире, словно катали огромный пласт теста. Цвета бледнели, пурпур переходил в прозрачный пионно-розовый, индиго — в небесную синеву, топаз — в соломенное золото. Сверху опускалась примитивная резалка и штамповала ряды блестящих кругляшей. В этом было что-то от стеклянного дела: тогда я этого не знала, но позже, в Венеции, в Биоте, глядя на стеклодувов, всегда вспоминала эту спешную работу с сахаром — скорей, пока не застыл. Оказалось, что привычные мятные карамельки в бело-коричневую полоску поначалу вовсе не плоские: длинная витая змея, с дальнего конца толстая, в мужской торс, а с нашего — тонкая, в большой палец, уползала в специальное отверстие в механизме, который одновременно подкручивал ее и откусывал по кусочку. Самое чудесное было, когда дед велел человеку в коричневом комбинезоне показать мне, как получаются полоски. Да, теперь я помню, теперь я почти слышу дедов голос. В нем была и робость, и азарт, и полная поглощенность своим делом. Слов не помню, но помню: он был уверен, что и мне оно покажется таким же удивительным и чудесным, утоляющим что-то внутри. Только это я и знаю о нем не из чужих уст: что он был увлечен и очарован собственным делом. Дед не зря говорил, что полоски — это очень интересно. На одном конце стола лежала гора горячей и мягкой карамельной массы. Мужчина в комбинезоне взял от нее большой ком, небрежно растянул, замкнул в толстое кольцо и еще растянул на разведенных руках, как мать растягивала шерсть. Мы вышли во двор, где из стены торчал большой крюк — очень высоко, так что мужчине пришлось тянуться. Впрочем, я для своего возраста была очень маленькой, — может, он был и на обычной высоте. Толстую петлю сахара — темного, паточного цвета сахара — мужчина повесил на крюк и принялся крутить. Я знала это движение — размеренный взмах скакалки во дворе: жих — шлеп, жих — шлеп. И вот у меня на глазах сахар начал светлеть. От патоки к кофе, от кофе к ириске, от ириски к золотому ячменному сахару, от него — через желатиновый, давно засохший белок — к чистой белизне, теперь уже матовой, пронизанной насквозь тончайшими иголочками воздуха.
"Это все воздух, — сказал дед. — Крутят карамель в воздухе, и так вот получается. Полоски-то в конфете — это один и тот же сахар, просто в белых воздух еще".
Теперь я вспомнила эти его слова: "Это все воздух".
Да, да, кажется, теперь вспомнила…
Белую змею мы отнесли обратно на фабрику и положили на такую же темную, чтобы умелые руки скрутили их вместе, пошлепывая и утончая один конец, пока он не войдет в отверстие механизма. Я помню этот звук: легкий треск и хруст затвердевшего сахара и тугой, пластилиновый шлепок полосатой змеи.
Когда мы всё посмотрели, дед взял несколько бумажных фунтиков, и мне в них насыпали хрупких сахарных стружек, напа́давших от машины, которая штамповала карамель. Их я тоже помню до сих пор. Поначалу они были легкие, светистые, рассыпчатые, нежнейших цветов: розовые, лимонные, гиацинтовые, яблочно-зеленые. Горячие они таяли во рту сладкими снежинками — это было упоительно в дни, когда и сахар-то был по карточкам. Если передержать, если беречь и есть по чуть-чуть, они оседали, слипались, превращались в бесформенный, твердый, с налипшей бумагой ком, отходящий приторной влагой.