Почему смерть Александра Вата вызвала и еще вызовет огромное сожаление у стольких разных людей, порой даже враждебно настроенных друг к другу духовных семей? Потому, что этот поэт, обладавший культурой такого масштаба, какой обладали лишь немногие из его современников, жил с ранней юности на перекрестке всех дорог, по кото-рым шло, сражаясь, калечась и погибая, его поколение. Последние надежды, метания, разочарования в последний раз — и вновь надежды охватывали его, ранили, убивали и воскрешали.
Более 15 последних лет он прожил в почти постоянных пытках физических страданий (редко случались островки отдыха). За это время болезни и путешествий по миру — сколько стихотворений, сколько текстов, которые
Благодарность, которую так многие из нас к нему испытывают, имеет не только личную природу: он был живым воплощением симбиоза двух традиций — мы знаем, как этот симбиоз углубил и расширил горизонты нашего сознания.
Он переживет всех нас и будет объединять поляков и евреев, связанных веками жизни на общей земле.
28. Лехонь и его «Дневник»
«Дневник» Лехоня, как бы мы его ни оценивали, стал литературным событием в обделенной личными дневниками польской словесности; как человеческое свидетельство этот документ потрясает.
Он пробуждает во мне столько противоречивых чувств, от категорического несогласия и раздражения до умиления и сочувствия, что, чтобы написать о нем, мне нужно довести свои мысли до конца, не только чтобы их высказать, но и чтобы самому
Лехонь, сам не грешивший объективностью и как раз моей объективности не выносивший, может быть, простил бы мне то, что я напишу.
Линия раздела
Так много говорится о линиях раздела между поколениями; линии раздела между людьми разных формаций одного поколения (Лехонь был всего на три года меня младше) кажутся мне еще более жесткими; особенно в молодости мы глухи к нашим современникам, жестоко уверенные в своей правоте.
В двадцатые годы я не читал Лехоня. В Польшу, о которой, по сути, не имел понятия, я приехал «варваром с Востока», из России, пережив там две революции и уже с Блоком и Маяковским за пазухой, стихи «Скамандра» не доходили до моего сознания, те, что я читал, казались претенциозными, манерными, это был совершенно чуждые мне мир, атмосфера.
Моим крещением в современной польской литературе был Титус Чижевский и «Нож в животе» Бруно Ясенского! К великой полькой поэзии я шел от Выспяньского, которого читал в горячке (мои товарищи, «архисовременные», считали это старьем), а потом был Норвид.
Стихи Лехоня попали ко мне гораздо позже: тексты из первой вспышки (за них он заплатил, как сам пишет, не одним годом нервной болезни), принесшие ему славу чуть ли не пророка, казались мне эпигонско-романтическими, их невозможно было читать, а следующий сборник после «Пурпурной поэмы» — «Серебряное и черное» — холодным, псевдоклассическим, я не только не чувствовал магии этих стихов, я им не верил — эти смерти, любови были только на бумаге. Я отнюдь не собираюсь защищать свое тогдашнее отношение к поэзии Лехоня, мои первые предубеждения были связаны с моей чужеродностью и невежеством не только по части атмосферы, в которой она создавалась, но и по части всей поэтической генеалогии Лехоня, а значит, едва знакомой мне тогда великой польской поэзии.
В 1939 году, собравшись в честь годовщины независимости в Старобельске, грязные, завшивевшие, на дне беды, мы выслушали замечательное чтение трех стихотворений — Мицкевича, Ор-Ота[411]
и Лехоня. Мицкевич и даже Ор-От — это было неописуемое потрясение, третье стихотворение, Лехоня, «Пилсудский» (эта «лиловая дымка», «белые маркграфини», «обреченные крики», «уланы-герои») — уже тогда, и как раз тогда, показалось мне