Когда 15 лет назад я писал «Под солнцем Сатаны», в период полной послевоенной эйфории, когда моя несчастная страна, не заботясь о своих героях, казалось, занята одним только потреблением, когда Париж, наводненный, оккупированный спекулянтами, напичканными золотом, напоминал игорный дом или огромное казино, у книги, действительно, было мало шансов завоевать читателя, книги, которая с первой до последней страницы хулила эту святотатственную радость живых и производила впечатление книги, написанной для мертвых. Я и правда писал ее для них.
Сегодня, читая этот фрагмент, я вспоминаю те годы. Не только спекулянты, напичканные золотом, текли тогда в Париж, но и студенческая молодежь всех национальностей и цветов кожи наводняла тогдашний Монпарнас и Латинский квартал, и большинство этой молодежи было, вероятно, ослеплено именно этим эйфорическим Парижем, веселящейся Францией, где любое понятие и любая иерархия ценностей казались относительными, а будущее — несомненно розовым благодаря «машине прогресса», кото-рая почти независимо от нашей воли несет нас навстречу лучшему будущему.
Галеви был тогда редактором «Cahiers verts»[75]
в Грассе и уже издал в этой серии таких дебютантов, как Мориак, Монтерлан, Мальро и другие. Он слыл одним из самых проницательных «сомелье» молодой литературы. Когда в 1926 году Бернанос принес ему рукопись своей первой книги, Галеви, прочтя ее, сказал, в частности, такие слова: «Вы пришлиУ Галеви тогда были основания отнестись скептически к шансам книги на успех. Фраза Жида о том, что литература не пишется высокими чувствами, была почти аксиомой, категории нравственности в словесности понимались все чаще как категории исключительно эстетические. Напрасно Маритен в тоненькой брошюрке «Cheminement»[76]
писал, признавая до определенной степени la fertilité des régions basses[77], что, отбрасывая моральную оценку добра и зла, человек «путешествует поВ то время не Маритен, и тем более не Блуа, которого Маритен активно продвигал, а Жид и Пруст завоевывали публику, а Мориака если и читали, то «Souffrances d’un chrétien»[78]
, эссе, написанное в тот момент, когда он был близок к отступлению от Церкви, и «Destins»[79], которую писатель сам называл потом «le plus troublé de mes livres»[80].Ведь даже Дю Бо[81]
, ставший потом ревностным католиком, в 1924 году писал в своем «Дневнике»: «Сегодня… у меня бы вызвало резкое отторжение даже само употребление слова „грех“».И в этом контексте выходит книга Бернаноса, хаотичная, стихийная, от начала до конца выносящая безжалостные оценки в таких «немодных» категориях, как добродетель и грех, повествующая о Боге и дьяволе, уж точно не путеводитель по плоской стране.
Было ли это уже тогда борьбой с сартризмом avant la lettre[82]
? Но в то время относительность всякой оценки подавалась не под соусом «La Nausée»[83], а под аппетитным соусом неиссякаемых радостей и оптимистического взгляда на будущее мира, освобожденного от удушливой и устаревшей морали, ветхих и отживших категорий религиозной жизни.Бернанос по сравнению с Мориаком (а их имена всегда стоят в одном ряду, когда речь заходит о католических писателях современной Франции) — это джунгли в сравнении с Булонским лесом с расчищенными дорожками и скомпонованными группами деревьев (причем расчищены даже темные, укромные тропки, куда в сумерках сворачивают машины с задернутыми шторками). Если читать статьи одного и второго, статьи Мориака производят впечатление литературы гораздо более высокого класса: всегда точные, изысканные метафоры, которыми он не злоупотребляет, форма, идеально прилегающая к содержанию, цитаты исключительной красоты, меткости и эрудиции. Бернанос мучает, раздражает своими постоянными
Горячность у Бернаноса сочетается с абсолютной правдивостью, с готовностью критиковать не только противников, но и ближайших союзников. Может быть, поэтому политики и политические писатели называли его
«Я писатель скромный, — замечает он в одной из своих статей, — но если есть читатели, которые меня читают и ценят, то они знают, что я никогда не вру». Более того, Бернанос всегда подкреплял свои убеждения образом жизни. Практикующий католик, отец шестерых детей, он, несмотря на славу, жил обычно в нищенских условиях, переезжая из страны в страну, изгоняемый из стран и выгоняемый из квартир.