Революционные амбиции такого вселенского масштаба хорошо воспринимались публикой (судя по тому, что эти два стихотворения часто публиковались и декламировались) и не являлись чем-то из ряда вон выходящим. «Мы владыки, мы титаны», – восклицал Павел Арский [Арский 1918: 2]. «Мы всесильны, мы все можем, – провозглашал Илья Садофьев. – Разрушение, достижение – / и усилим, и умножим» [Садофьев 1919с: 12; Садофьев 1918: 5–6]. Даже в некоторых произведениях (при всей их амбивалентности), где темой декларировалось «я», могла преобладать обезличивающая логика универсализации личности, полного отождествления «я» с человечеством: «Имя мне – Труженик Мира. Я мужчина и женщина. <…> Я бессменный, безвестный участник Борьбы и Победы. Я один из миллионов» [Иванов 1920: 17][215].
Смерть в революционной борьбе как предельная форма единения индивида с коллективным и всеобщим являлась популярной темой для произведений. Когда И. Садофьев узнает, что Володарский (Моисей Гольдштейн), видный большевик, комиссар по делам печати, пропаганды и агитации в Союзе коммун Северной области, убит эсерами выстрелом в сердце, он откликается весьма характерными стихами:
[Аксен-Ачкасов 1918а: 12]
Николай Рубацкий (Чирков) перед уходом на фронт Гражданской войны, где вскоре и погиб, обращался к дочери в еще более экстатических, даже мистических стихах о своей готовности умереть:
[Рубацкий 1918: 8]
После смерти Н. Рубацкого его друг И. Садофьев – они работали на одном заводе и часто обсуждали литературу – выразил свое восхищение перед готовностью товарища пожертвовать собой во имя «космического движения пролетарской революции» [Садофьев 1920с: 16–17].
Картины самопожертвования, изъявления готовности умереть встречаются в те годы очень часто. Иногда повествование носило вполне реалистичный характер, как в рассказе И. Садофьева, опубликованном в 1920 году, действие которого происходит в разгар Октябрьской революции 1917 года: умудренный старик беседует с испуганным молодым рабочим, который боится, что больше никогда не увидит свою жену и сына, если ввяжется в революционную схватку, и задается вопросом, какой смысл ему умирать, на что старик отвечает – мы умираем не ради себя, а ради детей, ради всех детей [Садофьев 1920d][216]. В других случаях повествование приобретало визионерский и космический характер. Например, Алексей Крайский (Кузьмин) воображал будущее как «железного гиганта», которого рабочие, когда у них заканчиваются вода и уголь, питают своей кровью и своим телом (переосмысление христианской евхаристии). «Мы одно», – восторженно завершал автор этот апофеоз жертвоприношения [Крайский 1922: 3–4][217]. Мораль этих описаний смерти и жертвоприношений была ясна: для того, кто посвятил себя общему делу, смерть означает всего лишь исчезновение отдельной личности, а не полный конец.
Литературные критики – коммунисты одобрительно внимали тому, как рабочие авторы повторяют рассуждения идеологов большевизма о личности и коллективе и демонстрируют в своих произведениях присущий пролетариату коллективизм. Критики утверждали, что таким и должен быть естественный порядок вещей. В. Кремнев, например, в 1920 году писал, что
наиболее характерной особенностью пролетарской поэзии является осознание в своем творчестве коллективного начала. Слово «Мы» является знаменем, символом глубокого внутреннего значения для всех пролетарских поэтов. Это лейтмотив Великой Поэмы Революции [Кремнев 1920: 64–65].
Точно так же Василий Игнатов в своем отчете об открытии Дворца пролетарской культуры в Петрограде в день празднования Первомая в 1918 году сообщал, что публика с особенным воодушевлением встретила выступления рабочих поэтов Владимира Кириллова, Александра Поморского и Никифора Тихомирова, так как их «песни… открывают красоты коллективного счастья» [Игнатов 1918: 5]. После 1917 года советские литературные критики почти единодушно утверждали, что в произведениях авторов-рабочих побеждало правильное коллективистское сознание[218].