Ему совершенно не хотелось ужинать с семьей. Родители обычно никогда не приезжали на Рождество. Это было впервые. И они настояли на том, чтобы и Орели тоже приехала, а это человек, который занимал в ее жизни все меньше места, воспринял с трудом. С начала лета он провел с ней вместе всего лишь несколько дней в октябре. Он выговаривал ей, что вместо того чтобы слетать во Францию при первой выпавшей возможности, Орели решила принять приглашение алжирских коллег съездить посмотреть руины Джемилы и Типазы, что, дескать, не хочет коллег обижать; но выходило, что теперь она приберегала свою чуткость и предупредительность для общения с людьми, с которыми была едва знакома, а не для него, кто все-таки был частью ее жизни вот уже несколько лет, а теперь он вынужден довольствоваться лишь крохами внимания с ее стороны и обидной бесцеремонностью в обращении; и вдобавок — своей поездкой в деревню к родственникам она лишает их тех дней, которые они могли бы провести вместе и которые она теперь потратит на семью, даже не предложив ему тоже поехать вместе с ней, как будто подчеркивая тем самым, что он — абсолютно чужой им всем человек. И в тот вечер, за семейным ужином в деревне, Орели о нем не думала, когда описывала родителям одно из потрясающих, но давно заброшенных мест, открытых археологами: орнаменты из доспехов, кираса с длинным плащом из бронзы, исчезнувшие с фронтонов мраморных фонтанов головы Горгоны, колоннады базилик, — она говорила о том, что ее алжирские коллеги были очень приятными, и старалась правильно произносить их имена — Мезиан Караджа, Лидия Дахмани, Суад Бузиан, Масинисса Гермат; она говорила об их самоотверженности, таланте и преданности делу, с которыми они извлекали из груды молчаливых камней оживавший на глазах у школьников город; и ребята наблюдали, как пожухлая трава покрывалась плитами и мозаикой, и представляли себе, как древний нумидийский царь проезжает на своем коне с поникшей головой, мечтая об отнятом у него поцелуе Софонисбы, и как столетия спустя, освободившись от тьмы долгой языческой ночи, воскресшие верующие теснятся у хоров церкви, чтобы услышать восходящий к лучезарному нефу возлюбивший их голос:
— Послушайте меня, возлюбленные мои,
но Матье не слышал никакого голоса, он посматривал на часы и вспоминал живые, реальные руки Изаскун и Аньес — все то, что он не хотел ни с кем делить — и когда дело подошло к десерту, он сказал, что уже сыт и должен идти. Но отец попросил его остаться.
— Посиди еще немного с нами; мы недолго,
и Матье остался, выпил кофе, помог убрать со стола, и когда дед с матерью пошли спать, он тоже поднялся, а отец снова попросил:
— Не уходи, мне нужно поговорить с тобой и с Орели. Присядьте,
и отец заговорил очень спокойно и серьезно, отводя взгляд, что он уже давно неважно себя чувствует, что сделал анализы и оказалось, что он болен, все довольно серьезно; отец продолжал говорить, и Матье его отлично слышал, но не понимал, почему Орели все сильнее изменялась в лице, пока отец в деталях описывал им протокол курса лечения, которое он должен пройти и которое будет, конечно, эффективным — лечение уже испытанное, почти обычное; но Орели закрывала лицо руками и все повторяла:
— Папа, Боже мой, папа,
хотя отец ведь не мог быть настолько сильно болен, он же сам говорил, и Матье поднялся, чтобы налить себе виски; он безуспешно пытался сконцентрироваться на словах отца, но руки Изаскун прикрывали ему уши и мешали слушать, а пальцы Аньес прикрывали ему, как усопшему, глаза и мешали смотреть, и, несмотря на все усилия, Матье не мог ни видеть, ни слышать отца, Жака Антонетти, который объяснял, как мог, своим детям, что, возможно, скоро умрет, потому что словам отца не было места в лучшем из возможных миров, в мире триумфа и беспечности, и Матье не мог выудить из этих слов ни капли смысла, это был лишь неприятный шум, тревожный водоворот подземной реки, чья далекая мощь не могла угрожать идеальному устройству этого мира, в котором существовали только бар, приближающийся Новый год, друг, который стал ему братом, и его новые сестры, чьи кровосмесительные поцелуи источали аромат пленительного искупления; ничто не могло нарушить вечность покоя и красоты, и даже когда Жак обнял Матье и с чувством поцеловал:
— Пожалуйста, не волнуйся, все будет хорошо,
он смог лишь со всей честностью признаться, что не волнуется, ведь все обойдется, и отец сказал:
— Конечно,
наверное, про себя гордясь сыном за то, что тот с исключительной деликатностью избавил его от тяжелого проявления горя; он поцеловал Орели и пошел спать. Матье сидел посреди гостиной и ощущал что-то вроде легкого беспокойства от какой-то неопределенности; он налил себе еще виски, сел рядом с Орели, которая едва сдерживала слезы, но тут же вдруг вспомнил, что может теперь идти, и опустил стакан. Орели посмотрела на него:
— Ты понимаешь?
— Понимаешь что?
— Папа может умереть.
— А я не это усышал. А совсем другое.