Но вот он подходит к окну. Холод идет из–за шторы. Глазу не видно, но знает: месяц над садом, белеют стволы, и одиноко дышит земля. И он представляет себе густую бегущую воду в реке и молчаливые крутые ее берега. И ему самому становится зябко. Красноречие его замыкается. Лучше слушать других.
И, отойдя от окна, он садится поодаль, забираясь с ногами на широкий диван.
Бывали такие минуты одиночества между людей и в Петербурге, но после лицея, когда окунулся в светскую жизнь, ему никогда не казалось, что не такой же он взрослый, как и другие. Порою томила его и тогда неизвестность, и он часто пытал у друзей, чтобы признались ему… Но вот даже Пущин, ближайший и задушевнейший друг, лишь улыбался в ответ своею чудесной, открытой улыбкой и крепко, тепло жал его руку. Да, именно так: улыбка открытая, но закрыты уста! А перед самою высылкой Пушкина Пущин ездил к сестре в Бессарабию, — только ль к сестре?..
Бывало все это и в Петербурге, но все же там не было этого ощущения, что будто бы подошел вплотную к запертой двери, и вот — только толкнуть, и выйдешь… Да и сам он теперь вырос и изменился.
Уже более полугода, как он видит не одну лишь Мойку да Невскую перспективу с адмиралтейскою иглою вдали: перед ним открылась Россия. Там, в Петербурге, империю заслонял император, теперь перед ним открылась страна. Огромная, разноязычная, пленившая сердце и разбудившая думы — и о себе, и о ней. И это не были две раздельные думы: на глубине они сливались в одну.
Россия, это огромное слово переставало быть для него отвлеченным понятием, оно включало в себя и топи болот, и чащи лесов, долгие степи с пылью дорог, цветами, полынью и оводами, дикие горы и просторное море, бескрайность полей. И включало оно сонмы людей разного звания и состояния; он видел их, слышал их говор и песни, то дико–гортанные, то полногласные — со сменою жалобы и тоски на дикую удаль… И слова о земле, о крепостных, о народной свободе вызывали теперь реальные образы, одетые плотью и кровью.
Но ожидание чего–то большого, решающего, которое затомило его еще по дороге сюда, здесь изо дня в день все возрастало, и вот он спрашивал себя, как не спрашивал в Петербурге: достаточно ли он готов ко всему, перестал ли он быть веселым мальчишкой или светским молодым человеком? Казалось бы, странный вопрос, он хорошо понимал свое положение в обществе и знал, как ценили его, но ведь здесь речь совсем о другом… О чем именно? А вот переступит порог и узнает. Нечто уже существовало, что ведомо многим, но не открыто ему. И лишь постепенно, приглядываясь, он узнавал для себя понемногу настоящих людей. Так дошла до него и история с музыкантами: то, что Якушкин сам от него утаил.
— А как же, отличное дело! Да ты и не знал? — спрашивал Василий Львович, присаживаясь к нему на диван. — Якушкин… ты знаешь: ведь он не богат, а у него от отца — из крепостных два музыканта, и замечательные оба таланты. И их приторговывал богатый сосед, граф Каменский, и надавал за каждого по две тысячи, а Иван Дмитриевич ему отвечал: «Я людьми не торгую!» — и тут же, при нем, выдал обоим им вольную. Не благородно ль? Александр снова был тронут поступком Якушкина. Больше того, этот рассказ вызвал в нем самое горячее чувство. Но невзирая на все возраставшее свое уважение к Ивану Дмитриевичу и на то, что он уже кое–что слышал и о несчастной любви его, из–за которой тот и ушел в деревенское свое уединение, все же больше всего теперь занимала Пушкина мысль: смоленский помещик, отшельник почти, отнюдь не охотник до общества и далеких поездок «на именины», — зачем же он здесь, за тысячу верст, и что значил его тайный наезд в Кишинев? И в сотый раз повторял себе: «Нет, нет! Я тут чего–то не знаю!»
В самый день именин из Кишинева приехал Охотников. Пушкин ему очень обрадовался. Но и Константин Алексеевич показался ему на деревенском отдыхе куда более деловым, чем на службе, и еще скупей на слова. И по тому, как его встретил Орлов и как тот же Якушкин, казалось, его только и поджидавший, тотчас же уединился с ним на диване в бильярдной, где между ними сразу возникли горячие, но негромкие прения, Пушкин не мог не догадаться, что адъютант значит никак не менее своего генерала. Даже, напротив, Орлов — и старший летами, и прямое начальство Охотникова — порой так внимательно слушал и при этом так для себя непривычно серьезно глядел на своего подчиненного, что угадывалась в этом безошибочно иная какая–то иерархия, тайно существовавшая между этими собравшимися здесь людьми.
Новоприбывший, то ли с дороги, то ли от давней серьезной болезни, часто покашливал и говорил резко и глуховато. Но что же именно он говорил? Случалось не раз, что кто–нибудь к ним приближался, и офицер тогда замолкал на полуслове, а взгляд его серых остановившихся глаз из–под густых, почти сросшихся над переносицею бровей откровенно, казалось, говорил: «Ну что ж, тогда подождем!»
Однажды так точно случилось и с ним, но Пушкин тотчас погасил в себе мгновенно возникшую вспышку! «Я не в Кишиневе, и офицер этот не молдаванский боярин».