А у него, между прочим, свои неприбранные воспоминания. Стоят в полном цвету. И даже слегка перезрели. Не любил он бередить свое детство, все сведенное судорогой ненависти к поганому отцу. Папаше – так он его называл, кривя отвращением губы.
Некошеные луга воспоминаний. Кормовые, между прочим, луга. Взять бы и скосить. Хотя бы сверху, не в упор – в главу с семейными скандалами. Что ж, приступим.
Но сорвался и выставил за дверь букет нарциссов, авторское подношение. Мешало присутствие.
В комнате было все так же не светло и не темно, а как-то не по весеннему утру меркло. Дождь то исчезал совсем, то вдруг, согнувшись в три погибели, бурно пробегался по окнам, оставляя за собой косые, прерывистые струи, похожие на безутешные слезы. Но сейчас Коротыгин был отменно равнодушен к заоконному зрелищу, и небесные слезы пролились, не встретив никакого участия в зрителе.
Тряся бесчувственной рукой, с веселым злорадством прислушиваясь к грому телефонов во всех подряд кабинетах, кроме своего – свой отключал до прихода Рубакиной, – он сосредоточенно прикидывал, как бы ловчей, нащупав опорную точку, вложить в новую главу давно отлитый в памяти образ пятидесятых годов, не оборвав при переноске (он сравнивал ее, по трудоемкости, с просовыванием парусного клипера в бутылочное горло) той восторженно суровой, экзальтированной ноты, которая всегда сопровождала его набеги в детство – за словесной добычей.
Хотелось начать беспечно.
Было время, когда мужчины, возникнув из-за дверцы шкафа, являлись женщинам, как ангелы, в белых холстинах. Легковые машины были тупорылы, страдали базедовой болезнью и портили фотографии. Популярны были «Спотыкач», синий цвет в мужском костюме, черника в кульке из-под «Родной речи», икра кабачковая и икра баклажанная, залитые машинным маслом, и ария Надира из «Аскольдовой могилы». Зимние пальто обоим полам шили до гроба.
Беспечно не получалось. Фальшивило нестерпимо. И вязло в зубах, как тот сургуч, что набивался в винные бутылки при попытке их открыть.
Итак, на полном серьезе.
Он всматривался в эти оцепенелые, глухонемые годы – ни одного свидетельского звука не доносилось из этой гулкой ямы! – щурясь на тусклый мигающий свет сорокасвечевой лампочки, ввинченной во все подъезды той эпохи.
Невесело было узнать, что его собственное детство, единственное, что у него в наличии на жизненный размен, целиком ему не принадлежит и вообще независимо не существует, а живьем срослось с той безотрадной эпохой, что слагалась в основном из массовых мероприятий и совместно утробных шевелений:
коллективных походов по субботам в баню,
массовых угаров от печек,
патриотических хоров, ансамблей песни и пляски и совокупно терзаемых песенников, истлевающих за год,
круглосуточных бдений в очередях за сахаром, мукой – и чудо, чудо, яйца дают! – по желтым промозглым дворам Ленинграда.
Оттуда, с брусчатого дна, Коротыгин всё поглядывал в небо, в рябиновые к вечеру облака, чтоб свериться, чья очередь идет быстрее – его, мучная, или небесная.
Те годы озарялись по стране оранжевым, в мелкую сборку, абажуром, обшитым по краю шнуром с кистями. Абажур был прожжен сбоку, и дыра, по свойству всех прожженных дыр, обведена слоеной копотью, и когда рослый и грозный с похмелья отец, переходя с дивана к столу, поддавал абажур головой, тот начинал метаться в панике, комната валилась набок и выпрямлялась с тошнотворным нырком, и от резкого перебоя света у Коротыгина-школьника ныли нервы, жизнь отдавала рвотной кислотой, и очень хотелось, чтоб кто-нибудь – почему не ты, Господи? – убрал папашу. Не было в его детстве ослепительней желания.
С абажуром были связаны школьные муки, когда буква «о» нелегалом пролезала то справа, то слева от перегородной «б», похожей к тому же, и неприятно, склизко, на инфузорию-туфельку.
В младших классах он любил свою родину, с ее же грозного настояния, до блажного патриотизма – на мотив песни, которую они разучивали вдохновенным хором: