И это низко воющее, кручинное «у», затерявшееся в дремучем лесу, и патетическое ощущение страны, заваленной снегом, беззащитно спящей, в то время как несметные враги коварно подбираются к границе и убивают в конце концов юного пограничника с его героической бессонницей – из-за нее, собственно, страна и получила момент драгоценной передышки, – все это в придачу к новогоднему снегу, крупно валившему за окном класса, вызывало в нем нежность к своей затравленной родине и острую за нее тревогу, которая иссякла года через два, когда уроки пения кончились и скорбная песня выветрилась из памяти. Но долго еще терзали его детское воображение звериные морды врагов России, что высовывались из черных тарелок репродукторов: хищные акулы Уолл-стрита и западногерманские реваншисты, упорно поднимающие свои недобитые головы наподобие тех драконьих, вырастающих заново после очередной рубки голов, которые прямо-таки удручали Коротыгина своей безысходной – для сюжета сказки – живучестью.
Но он также очень рано стал сознавать, что его страна, объединившись с папашей, обладала настоящей увечной силой и сокрушала в первую очередь таких, как он, – восторженных, заломивших мечту выше жизни, способных в самую черную, пытательную минутку вдруг вильнуть да и выскочить из несчастья и самовольно переключиться на что-то летнее, безусловно счастливое.
Вроде зеленой, с мизинец, шишечки на июньской ели.
Или это был шальной, весь в мазуте, ветер с гаревых дорожек стадиона.
Геометрическая линейка, курчавая как оленьи рога, в которой он путался пальцами.
Шершавый лист земляники, когда ягода уже съедена; это был, помнится, колючий, в рубчик, шевиотовый лист, обдирающий губы.
И – мама, ну мама же, смотри какое облако! – облака на их вечном небесном кочевье. Парусные облака в каленой синеве июля и облака дородные, как дирижабли, – они скрипели, топорщились и западали от ветра. Облака-пионы и облако, похожее враз на цветочную клумбу. Однажды кучевые облака летели как греческие боги, раскинув в полете руки и ноги – могучие, веселые, – напряженно всматриваясь в землю.
Еще не все, еще я помню облака в октябре косяком, обструганные ветром, острые и хищные, как щуки. Я не забыл о тех плоских, мелковатых облачках перед закатом, так похожих на блины, которые пекла и бросала мне в тарелку мама, и сковородка так и прыгала в ее руке, и все блины были комом, как и те, перед тем как им сгореть в закате, облака. «Ешь, больше ешь! перестань реветь, тебе говорят! сейчас же прекрати всхлипывать – считаю до десяти! И что ты дрожишь как истеричка, смотреть противно – мужчина ты или нет?» И в эти бодрые минуты он ненавидел ее так же сильно, как отца.
Я все еще не кончил. Случались облака туго крахмальные, все в солнечных завитках, будто воздушный парикмахер, накалив хорошенько щипцы, отпускал их одно за другим – нарядные, вертлявые, – любуясь на свою работу, на небесный бал. И облака прыгучие, с румянцем – это в мае, похожие на мыльные пузыри – их сосредоточенно выдувал, опершись на горизонт старинных карт, щекастый Борей. И рядовые облака – в стиле кондитерского изделия «Зефир бело-розовый».
Подождите, я и трети не привел об облаках. Опускаем, за очевидностью, облака-архипелаги, слоистые такие плоскогорья, многоярусные фрегаты, что выстраиваются на небе с утра перед дальней дорогой. Потерпите, осталось совсем немного, ну пожалуйста. «Костик, Костик, вот гляди – жива я, с гуся вода! – бодро кричит мама, наотмашь распахивая дверь, за которой ее изобретательно истязал отец: делал вид, что вот сейчас выбросит из окна на пятом этаже. – Жива-здорова, да не страдай ты так, он же трус, он убить боится, он даже покалечить боится, трус проклятый!» И, оттолкнув изрыданную маму, Костик, ослепнув от ярости, прыгал в комнату, в отца, в его поганую усмешку: «Гад, ненавижу, чтоб сдох!» – норовя по яйцам, в глаз, в ноздрю, где поувечней. Но очень скоро отлетал, скуля и подвывая, в какой-нибудь угол. И это длилось годами. И даже десятилетиями.
Мама становилась опасна. Она свыкалась с горем – присмотрелась, приспособилась, притерлась. Утратила навык к счастью. Прирожденная жизнелюбка, комсомолка 30-х годов, она просто не могла жить в сплошном убытке и без всякой радости. И как-то поменяла местами несчастье и счастье. Ударялась в крайности и могла счесть не очень большое несчастье такой разновидностью счастья, вполне терпимой жизнью.
В конце концов пришла к отрицанию счастья. Свежая, режущая, ледяная волна несчастья. Нормально, закаляет и крепит душу. И – сон счастья, спать хочется. При радости – рассеяние и сосущая тоска, такое терпеливое страдание. Мука, чистая мука вытерпливать счастье! Трясешься над ним, бережешь, затаив дыхание, как жар-птицу за воротом. И обязательно выпустишь. Ну его совсем!
Коротыгин представлял: приваливает к маме счастье, звонит в дверь. Мама открывает и с раздражением, хмуро: «Не туда звоните. Ошиблись адресом. И катитесь отсюда к кому-нибудь другому!» С огромным облегчением захлопывает дверь.