человеком, много дней подряд простоявшим в Польском саду между колонн державинского дома, выставив в прореху пальто, на полном взводе, свой ужасный сизоголовый елдак;
отменно замученной ребятами дворовой кошкой, вмерзшей в лужу, открыв изумительный, стеклянно-дымчатый кошачий глаз;
своим блудливым интересом к нижнему женскому трикотажу в три цвета – розовый, голубой и густо-лиловый, тотчас гасивший вожделение;
подземной прачечной, из которой клубами валил пар, пахнущий щелоком да мылом хозяйственным ядровым, и где он чуть не погиб, поскользнувшись на склизких мостках, затянутый водоворотом в открытый люк…
Да и все это время проползло, в коротыгинской памяти под низким, провисшим, как дворницкий ватник, небом, и даже сейчас, когда он отправлялся туда налегке, в лирическом воспоминании, тут же ощущал перебой дыхания, убыль кислорода и начинал вдыхать и вдыхать до упора.
Выручала – почти всегда – родственная короткость с природой. Ее он и считал своей настоящей родиной. Однажды она прямо спасла его, когда в бурном отчаянии, которое не сумел подменить мечтой, он взлетел на чердак и через слуховое окно сбежал по гремучей крыше к ветхим перильцам и глянул размашисто вниз, в Польский садик, куда задами выходил их дом: земля внизу была тепла, плешива, бесконечно сострадательна, в курчавой травке с мелкими цветочками. И снова прошел сквозь него могучий ток жизни, и он уже с великими предосторожностями добрался до чердачного окна, скатился с лестницы, вошел в сад и кинулся на эту родную землю, вдыхая с наслаждением ее телесно-горький, подмышечный запах.
Что ж, его детский рай – хлюпающая сырость дровяных подвалов, где можно было запросто утонуть. Черная лестница в картофельных и луковых очистках, в неполном распаде пьяной блевотины, где он стоял по ступенькам в очереди к дворовой девчонке, согласившейся лечь на опилки чердачной площадки, приподнять и расставить пошире ноги. «Не так, не так, вот дура, простых вещей не понимает! Ну, хорошо, расставь и упри в пол, как будто ты хочешь встать на „мостик“ – вот та-ак», – шепотом увещевал ее самый старший из них, ремесленник Витька Фролов, наглядно разъясняющий очереди, что такое надо делать с девчонкой. И где Коротыгин, при общем гоготе, сплоховал.
Где сейчас этот Витька Фролов, бескорыстно озабоченный сексуальным просвещением дворовых мальчишек? «Смотрите все, больше показывать не буду… Вот та-ак», – и задыхаясь, пугая мальчишек серьезностью своей мужской страсти, он бурно съезжает с девчонки на чердачные доски. Это он сумел так находчиво защититься от угроз разъяренной матери той девчонки, полагавшей, что теперь дочь ее «порченая»: «И ничего не порченая. Успокойтесь, мамаша, никто ей целку не ломал, потому что целка у нее еще не выросла, ясно?»
Что там еще из его диковатого, по углам, чердакам да дворцам прибитого детства, когда он так мучительно стеснялся себя, своего лица, своей спины, походки, и что лоб не высок, и что волос мужской не растет, и даже голоса, что боялся мимоходом отразиться в витрине – вдруг глянет на него мразь?
Его первый самостоятельный выход на Невский проспект, весь в кромешном ужасе мороза, в инее, кашле, дымах, истошном визге санок по песку, в махровом сукровичном солнце, повисшем за Адмиралтейством, когда он, скуля в воротник, задыхаясь от щетинистого и твердого, как стена, воздуха, перебегал от дома к дому и – в парадную согреться, отдышаться – до магазина «Учебные пособия», где контурных карт не оказалось.
Его железный, на несколько лет, заклин, что Архангельск находится на юге, Астрахань – на севере. Он также путал Арктику с Антарктикой, флору и фауну, голубое и зеленое. И насмерть стоял, что чернослив собирают с дерева.
Ностальгические заскоки, когда слишком уж затягивалась зима, в магазин ТЭЖЭ, где он тут же, с порога, получал как бы усиленное лето: мыло «Земляничное» пахло именно лесной, обочинной земляникой, за сиреневым мылом приходилось лезть в мокрые кусты точно белой, першистой сирени, над невзрачным глинистым бруском мыла «Ландыш» толклись вечерние мошки, а флакон одеколона представлял зеленую виноградную гроздь, которую Коротыгину до мучения, до чесотки в нёбе хотелось раздавить в зубах – особенно те выпуклые, налитые янтарной спелостью виноградины, на которых сосредоточилось магазинное электричество.
Первые глиссеры на Неве, первые лебеди в Летнем саду – он их тогда вовсе не заметил, а всё ходил по сквозным, по гудящим от ветра аллеям вслед за мамой и ее хахалем – бравым капитаном с русой кудрей из-под зеленой фуражки и с замечательной оригинальностью в веснущатом лице: был так невообразимо кос, что казался одноглазым. Будто обоим его глазам покоя не давала точка, поставленная на переносице, и они из сил выбивались, чтоб только ее лучше рассмотреть.