Я смотрел на дробящийся город, и мне нравилось представлять, что мы едем по нему вместе. До тебя ничего у меня не было, кроме прочитанных книжек, умерших близких, прослушанной музыки и памяти о других голосах. Мне сорок, я «взрослый», хотя никто в это не поверит, не только из-за кривой фигуры, длинного носа, безвольной улыбки – всего того, что сейчас я вижу в мутном окне троллейбуса. Но из-за косноязычия, из-за отсутствия так называемой «нормальной работы», из-за отсутствия так называемых «перспектив» – как будто они у кого-то есть. Из-за реакций, из-за привычек превращаться во что-нибудь вроде осы-поляроида или лягушки-телефона (про это в другой раз). Из-за постоянных воспоминаний о дедушке, из-за того, что не соответствую моему возрасту, если верить паспорту, – как будто кто-то ему соответствует; из-за того, что страны, где я родился, нет на школьных атласах – как будто это плохо; из-за того, что ты называешь репетицией неслучившейся жизни – как будто я знаю, как перестать репетировать и что это, черт возьми, значит.
Прости. Не знаю, с чего завелся. От того, что, не поверив в мой возраст, мне опять не продала сигареты продавщица, которая никогда не звонила из телефона-автомата и не платила за колбасный сыр серпом и молотом. А может, от того, что город из моих прогулок с отцом и дедом стал бывшим городом. Почти весь он заменен на другой, уродливый, серьезный, бессердечный, бледный, как глаза постового полицейского, стоящего в длинном плаще в дождь в перспективе пустых проспектов. Теперь это был город осиного узкого зрения, точечных застроек, временных построек.
И я снова еду по кругу в троллейбусе. Раз я репетирую жизнь, давай я буду репетировать и наши прогулки, спрятанные в клетке подскакивающего троллейбуса. Итак, вот что я делаю. Я сажаю тебя около окна – нет, давай лучше не здесь, а тут – и, обращаясь к тебе, никому не видимой, много жестикулирую, забываюсь и начинаю говорить вслух. Вот я ловлю осуждающие взгляды – странность давно стала синонимом опасности – и затихаю. И тогда выключаю музыку и слушаю в наушниках наши разговоры первой недели. Слушая их, я обнимаю твою интонацию, привычку делать паузу в три, нет, четыре ресничных взмаха перед каждым вторым словом. Паузу, в которую я проваливаюсь с головой, как в ноябрь, лечу по туннелю вниз медленно-медленно – так, что успеваю осмотреть стенки этого туннеля, заставленного шкафами с платьями, картинами из Пушкинского, старыми картами с китами и компасами. Всем тем, что обмолвками или напрямую случается в твоих рассказах. Выскакивая отсюда, троллейбус рискует снова лишиться электричества и способности двигаться.
3.60
– Ты смотрела «Пять вечеров»?
– Ха!
– Тогда объясни, почему люди ставят обеденный стол в середину комнаты? Не у стены, не к окну, а ровно посередине, как царя. Всюду так делают.
– Скрипка лиса.
– Что?
– Скрипка лиса.
– А. Красавица Икупка.
– Судьбе не расшепнем.
– Ок, Аурики, Аурики, Аурики, гуляют девки, гуляют мужики.
– Пфф. Я прошу.
– Что?
– Хоть не надо лгать.
– Шумелка мышь, деревья гнулись.
– Пусть мы далеки, когда и нет.
– Всё, ты выиграла. Хотя про мышь – ерунда. Койот – лучше.
– И ты всю эту чепуху будешь переслушивать?
– Что?
– Вот именно. Ты записываешь все эти разговоры – ведь для чего-то.
– Может, и не буду. А может, и буду. Когда тебя нет, буду. Когда тебя нет, я чувствую себя багажом, оставленным без присмотра.
– Это тоже цитата?
– Жуткий мужик, он страшно смотрит.
(Это я сказал, когда мы повернули в переулок и я стукнулся лбом о пряжку на ремне человека с лютым лицом.)
– Да нет, это же Гольбейн, он мне знаком.
– Что?
– Знаешь, есть элементарный способ не пугаться людей.
(Так она научила меня элементарному способу не пугаться людей.)
– Как не бояться людей? Всякого встречного – в музей.
– Какой музей?
– В какой хочешь. Создаешь музей своих личных коллекций. И всё. Вот этого видишь? С лицом белого кирпича, натертого наждачной бумагой, с портфелем крокодильей кожи.
– Ну. Таких друзей – за хуй и в музей.
– Кажется незнакомым? А вот и нет! Это Гийом Бюде, переводчик Плутарха.
– Чего?
– Да. Друг по переписке Томаса Мора. Основатель библиотеки в Фонтенбло.
– Чего? Он филолог?
– Да, лучший знаток греческого языка эпохи Ренессанса.
– В смысле?
– Смотри.
(Она достает телефон и показывает мне картину «Портрет Гийома Бюде» Жана Клуэ. Точь-в-точь.)
– Классный. Очень похож.
– Да.
– Так, а этот кто?
(Спросил я, успев вовремя прыгнуть обратно на тротуар.)
– Осторожнее! Считай, тебе повезло. Это чувачок Иоганна Кербеке, пятнадцатый век. Помнишь, там мужик прутом замахивается? Это он, узнаешь? Он тот же, в той же одежде, травянисто-зеленые штаны и коралловая куртка. А главное, выражение лица такое же, как у него было пятьсот лет назад. Тупое и несчастное: просто обреченный бедняга с обреченным пучком волос на лысой голове. Один в один. Одного дуба желуди, одного сукна епанча.
Я знал ту картину. «Бичевание Христа». Ее персонаж и правда был похож на мужика, который, прошипев «Ебаныйтывротуродблянахуйщапиздыдамкудапрешь», толкнул меня на проезжую часть, под колеса машины.