Убежденная, по примеру Татьяны, что бессмысленно пичкать кого-то даже самыми изысканными яствами насильно, Елена лишь легковесно спросила:
– Саш, ты ведь понимаешь: ты можешь пойти со мной, если хочешь?
– Я не могу. Правда. Я родителям обещал не поздно домой вернуться, – отчитался он, и никуда не выходя, перешел коридор и сел на поезд в противоположном направлении.
Елена вынеслась из метро, промотала длинный унылый серый переход и поднялась вверх – из любимого круглого выхода из перехода на углу Горького и бульвара, рядом с магазином Армения – и тут уже, на верхних ступеньках, как всегда радостно обмерло сердце: потому что это всегда означало начало пути к Брюсову.
Пришло столько народу, что уже вываривались из храма наружу. Горячим нарядным людом заполнена была половина устья Успенского вражка, утюжком. Деревянные двери храма были распахнуты, и, казалось, каждый из роя, бурлившего в скверике, старался поймать на собственное лицо отсвет жаркого свечного действа внутри церкви – то и дело подходил и заглядывал туда, чуть издали, внутрь – в результате чего многолюдство тихо мигрировало и перемешивало себя по утюжковой площади перед храмом. И, сначала, как только Елена подошла к дверям, ей показалось, что внутрь храма ни за что не попасть. Но, каким-то мягким вихревым потоком ее захватило – и, уже проносимая волной к центральному алтарю, увидела она в центральной части и Ольгу, и Илью Влахернского, и Татьяну. И дивно было, едва поздоровавшись издали со своими, – тут же улететь опять, будучи разнесенной с ними бурливой, жаркой, огненной лавой прихожан, и вылиться к самому алтарю – где ничего уже не нужно было никому объяснять и говорить – и замереть в нагрянувшем с жуткой внезапностью мраке потушенных свечей и электричества – и знать про себя, что это понарошку, не на совсем – что Великие Поминки сменятся сейчас – вот сейчас же! – Величайшим Празднеством – и, Господи, как же прекрасно было всем своим существом услышать в полночь самые лучшие в мире, и самые актуальные, новости – из первых рук.
Выплеснуться в переулок, в агатовую душистую ночь, с высокой свечей, брезгуя окольцовывать ее смешной старушачьей белой предусмотрительной бумажной юбкой, и доверяя воску жгучей слезой запечатывать пальцы; и печать, пока не остыла, на излучине большого и указательного, совсем была родственного цвета, как будто заплатка для тела; и умудриться не только не затушить света о темь, но еще и подпалить мрак вокруг, как Гедеоново войско, тысячью огней, и вновь зайти в распечатанные двери, и собственным сердцем убедиться, что гроб пуст.
И отворить врата златоустой победе, и презрительно изумиться: где ж твое жало, смерть?
Дожидаясь первой утренней службы (как предложила Татьяна) – когда пир уже выхлестнул из храма на улицу и начал огненными ручейками растекаться по всей Москве, Елена вместе с Ильей Влахернским приземлилась на деревянную приступочку под иконой Серафима Саровского (рядом с той самой, северной, распахнутой сейчас двустворчатой дверцей с окошками, ведущей в церковный двор, через которую три месяца назад шла креститься) и едва успела абсолютно счастливо подумать про себя: «Сейчас упаду в обморок, только уже не секулярный, а от голода!» – и через секунду, уже не знала, как отбиваться от протягиваемых со всех сторон десятком рук душистых ломтей самодельных куличей с приятно крошившейся на колени и на рукава сахарной глазурью – и изумительными золотыми минералами цукатов и изюма внутри. И, как пить дать, с яйцами в рецепте – в рыхлом желтом масляном сдобном тесте – но от этого, Глафириного, долетевшего, наконец, до нее в рассрочку, угощения она отказаться уже не посмела.
И были разверстые небеса. И вольный траффик, в обе стороны. И жара стояла всю пасхальную неделю такая, что невольно думалось: чего ж лето-то теперь еще выдумает, чтоб эту благодать обогнать?
И было чудо – звонок старенькой еврейки Ривки:
– Девочка, ты прекрасно знаешь: я в этом ничего не понимаю. Но я знаю, что для тебя это – праздник. А значит и для меня. С праздником, моя родная.