Поэтому, когда приходит этап, то заключённые, которые уже обжились в лагере, особенно те, кто получает посылки из дому, непременно выходят к вахте встречать новоприбывших из тюрем с хлебом, сигаретами, сахаром, — кто с чем может.
Когда мы прибыли в лагерь, нас тоже встречала толпа заключённых, и кто что мог давал тем, кто входил в ворота.
Всех прибывших уголовников развели по баракам, а нашу шестёрку привели в баню. Там было тепло и мы быстро согрелись.
К нам вошёл человек, ещё молодой, но с большой бородой, без головного убора, в огромных валенках и в шубе. Это был заключённый, москвич, доктор Хабад. Ему поручили нас осмотреть и принять в лагерь.
После осмотра доктор Хабад забрал нас, двух москвичек, к себе в маленькую комнатку при больнице, где он жил. Там собралось человек десять москвичей, каждый принёс что мог, и на столе было очень много еды. Но когда Хабад узнал, что мы не ели почти месяц, он немедленно забрал всё со стола и дал нам только чай с сухарями. Затем он нам строго приказал ничего не есть без его разрешения: люди, приехавшие из тюрем голодные, набрасывались на всякую еду и умирали.
В нашем этапе был молодой человек, футболист, которому очень хотели помочь, и его сразу же взяли на работу дневальным в больницу. Вечером ему дали шестьдесят рыбных котлет, которые он должен был утром раздать больным. Бедняга не вытерпел, съел все шестьдесят котлет и к утру, в страшных муках, скончался.
Таких примеров было много, но, благодаря Хабаду, мы избежали этого, он очень строго следил за нами и сам нас постепенно приучал к еде.
Лагерь, в который мы прибыли, был не трудовой, а пересыльный пункт, и здесь почти никто не работал, все ждали дальнейшей отправки в трудовой лагерь.
В этом лагере были все вместе: уголовники и политические, мужчины и женщины, только жили они в отдельных бараках.
Это был 1947 год, послевоенный, голодный год. Хлеба совсем не было.
В столовой готовили какое-то варево из рыбы и вонь разносилась оттуда по всему лагерю.
От голода умирало по шестидесяти-семидесяти человек в день, многие вешались, резали себе вены, сходили с ума и со всех концов раздавались дикие крики: «Хлеба!».
Начальство и конвой в тёплых шубах, в валенках, сытые, самодовольные, смотрели на нас с насмешкой и говорили, что советская власть пожалела пули на нас и вот прислала сюда, чтоб они нас прикончили медленно, но верно.
В нашем бараке было триста женщин. Никто на ночь не снимал телогрейки. Утром, когда вставали, у многих волосы примерзали к железным палкам на нарах.
Ночи были мучительные. В полумраке, в нетопленом бараке с выбитыми стёклами, куда влетал снег и ветер, люди бродили не находя себе места, что-то шептали, ругались, сходили с ума, и картина была совершенно неправдоподобная.
Рядом со мной на нарах лежала пожилая женщина, из дворянской семьи — Елена Борисовна Ялоза. У неё была страшная болезнь: она впала в детство. А так как детство её прошло в очень изысканной обстановке, эта несчастная, совершенно высохшая старушка, вставала утром, делала реверанс и со всеми разговаривала по-французски. Для надзирателей бедная Елена Борисовна была предметом насмешек и издевательств, но мы её оберегали, как могли.
Внезапно в лагере начальство засуетилось. Бедную Елену Борисовну схватили, повели в баню, подобрали ей валенки по размеру, дали ей новую телогрейку. Мы ничего не понимали, что происходит.
Оказалось, что её сын, генерал медицинской службы, добившись её освобождения, приехал из Хабаровска с документами, чтобы забрать мать.
Елена Борисовна вышла к сыну, его, разумеется, не узнала и продолжала говорить по-французски…
Человек в форме советского генерала сидел и рыдал, как ребёнок.
Солдат, дежуривший в тот день на вахте и наблюдавший эту картину, вечером, не закончив своего дежурства, застрелился.
Другая жительница нашего барака, Аня Скворцова, не воспитывалась в дворянской семье, она была комсомолка, советская учительница, ещё совсем молодая. Она сошла с ума во время следствия и в лагерь прибыла уже сумасшедшая. Аня сидела на нарах и круглые сутки выла и только изредка забывалась тяжёлым, больным сном часа на полтора-два. Она по утрам вставала чуть свет, вытаскивала из-под матраца фанерную доску, на которой сама же написала: «Я — дочь Ленина», хватала эту доску и бегом, раздетая, бежала по снегу к конторе начальства и садилась на крыльцо. Обычно через пятнадцать-двадцать минут лагерь оглашался невообразимым воем — это надзиратели волокли Аню обратно в барак.
Кроме всех ужасов, которые нам пришлось там переживать, настоящим бедствием для нас были уголовники: они буквально терроризировали политических, избивали их, отнимали посылки, одежду, а иногда просто убивали — и некому было жаловаться, негде было искать защиты. Для начальства это было обычным явлением, и никто на это не обращал никакого внимания.
Материнская трагедия
В марте 1947 года, когда морозы в Сибири ещё в полном разгаре, наш лагерь стал театром одной потрясающей трагедии.