(VI, 17) Первым шагом Туберона в начатом им судебном преследовании[2269]
было, если не ошибаюсь, его заявление, что он хочет говорить о «преступлении» Квинта Лигария. Ты, не сомневаюсь, был удивлен тем, что он хочет говорить именно о нем, а не о ком-либо другом, и тем, что хочет говорить человек, бывший на той же стороне, что и Лигарий; наконец, ты, без сомнения, не мог понять, о каком же новом преступлении он хочет сообщить. Ты говоришь о преступлении, Туберон? Почему? Ведь доныне это название не применялось к делу той стороны. Одни называют это заблуждением[2270], другие — последствием страха; те, кто выражается более резко, — расчетом, жадностью, ненавистью, упорством; те, кто выражается наиболее строго, — безрассудством; но преступлением никто, кроме тебя, доныне этого не называл. А мне лично, — если меня спросят о подходящем и истинном названии нашего несчастья, — кажется, что разразилось какое-то ниспосланное роком бедствие, овладевшее недальновидными умами, так что никто не должен удивляться тому, что человеческие помыслы были побеждены неизбежностью, ниспосланной богами. (18) Да будет нам позволено быть несчастными. Впрочем, при таком победителе, как Цезарь, быть несчастными мы не можем; но я говорю не о нас; о павших я говорю; допустим, они были честолюбивы, озлоблены, упорны; но обвинение в преступлении, в безумии, в братоубийстве[2271] да минует Гнея Помпея после его смерти, как и многих других. Когда и кто слыхал это от тебя, Цезарь? Было ли у тебя, когда ты вел войну, какое-нибудь иное стремление, кроме стремления отразить бесчестие? Чего добивалось твое непобедимое войско, как не защиты своего права и твоего достоинства? А когда ты жаждал заключить мир[2272], то для чего ты это делал: чтобы прийти к соглашению с преступниками или же с честными гражданами?(19) А мне лично, Гай Цезарь, величайшие милости, которые ты оказал мне, конечно, не представлялись бы столь значительными, если бы я думал, что ты сохранил мне жизнь, считая меня преступником. И разве можно было бы признать твоей заслугой перед государством, если бы по твоей воле столько преступников сохранило свое высокое положение неприкосновенным? Вначале, Цезарь, ты признал это расколом[2273]
, а не войной, не взаимной ненавистью между врагами, а распрей между гражданами, причем обе стороны желали благополучия государства, но — в своих намерениях и стремлениях — упускали из виду общее благо. Высокое положение руководителей было почти одинаковым; неодинаковым, пожалуй, было высокое положение тех, кто за ними следовал[2274]. Само дело тогда было неясным, так как и у той, и у другой стороны было нечто, заслуживавшее одобрения; теперь же лучшей следует признать ту сторону, которой даже сами боги оказали помощь. Но кто, уже оценив твое милосердие, не одобрит той победы, при которой пали только те, кто взялся за оружие?[2275](VII, 20) Но оставим эти общие рассуждения и перейдем к нашему делу. Что же, наконец, по твоему мнению, было более легкой задачей, Туберон: Лигарию ли Африку покинуть или же вам в Африку не приезжать? «Могли ли мы поступить иначе, — скажешь ты, — когда сенат так постановил?» Если ты спрашиваешь меня, то никак не могли. Но ведь Лигария тот же сенат назначил легатом. При этом Лигарий повиновался сенату в то время, когда повиноваться ему было обязательно, а вы повиновались ему тогда, когда ему не повиновался никто, если не хотел этого сам. Значит, я порицаю вас? Отнюдь нет; ведь поступить иначе вам и нельзя было, так как к этому вас обязывали происхождение, имя, род, воспитание. Но я не могу позволить вам одного: за то самое, что вы себе ставите в заслугу, порицать других.