В тот же день Одинокий услышал от стариков на нихасе, что девочку окрестили странным нездешним именем. «К кисти у нее планочка серебряная была подвязана,— объяснил Агуз.— А на планочке той с внутренней стороны буквы вырезаны. Фариза в них не лучше нашего разбирается, а вот Сослан — тот до сих пор помнит, как они выглядят. Пальцами по пластинке слово прочел да и решил, что именем ей будет». Одинокий облизнул сухие губы, поглубже нахлобучил шапку, достал из ножен кинжал и принялся чистить лезвием под ногтями. Наши следили за ним и почему-то знали, что порежется. Они следили и ждали, оттого и кровь на руке заметили раньше еще, чем тот ее отдернул. Он спрятал кинжал, пососал ранку и спросил: «И что же он там прочитал? Какое-такое слово?» — «Лана,— сказал мой дед.— Когда-нибудь слыхал подобное?» — «Нет,— ответил Одинокий.— Такого не бывает... Как-как?» Агуз назвал его опять, а Одинокий между тем думал: про буквы она мне не говорила. Я про буквы ничего не знаю. Выходит, имя вернулось. Теперь оно будет с нею всю жизнь. Если так, значит, я угадал, и слово не было случайным. «Лана,— повторил он вслух и улыбнулся.— Могло быть и хуже. А так — ничего...» И тут же подумал: по крайней мере, в нем есть любовь. А теперь еще — тепло и домашний уют. «Теплое имя,— сказал он.— Хоть и не наше. Да ведь у нас прежде и подкидышей не было...» Он прав, решили старики. Имя как имя. Лишь бы отцу нравилось. Коли суждено Сослану снова быть отцом, чего ж ему и имя пальцами по серебру не сочинить? В том, что он его действительно прочитал, они здорово сомневались: неужто их зрячие глаза глупее сослановых пальцев! Да ведь он ими отродясь буквы не щупал, даже когда видеть мог! А тут — на тебе! Вмиг вслепую читать выучился!.. «Сочинил — и ладно. Если оно ему так на язык легло — Бога ради,— ворчал мой дед.— Но зачем же народ измыслицами обижать?» Короче говоря, у нас решили, что имя девочки родилось не из выбитых по серебру хитрых ниточек, а из того блаженного волнения, что шепнуло Сосланову сердцу заветное слово. В общем, им это даже нравилось — обладать чем-то таким, чего не было не только у соседей по ущелью, но, пожалуй, и в целой Осетии, включая крепость и прошлое. Им это даже льстило — носить на устах короткое доброе слово, за которым не стояло ничего, кроме скромного чуда и запаха близкого счастья, обдававшего их легкой волной всякий раз, когда они проходили мимо дома постаревшего от радости слепца, ставшего в считанные дни каким-то грузным, гладким в лице и приятно-медлительным. «Как же тебе его описать? — кусал усы дядя и нетерпеливо пощелкивал пальцами.— Был он какой-то большой и неловкий... Нет, не то! Был он будто недавняя роженица, в каждом шаге своем и движении слушающая, как полнится молоком ее грудь. Он уже не был слепцом и не был пророком. Он был родителем, и мы видели, как изнутри его согревает ясный и долгий огонь. Мы видели его улыбку: такой не бывает ни у слепцов, ни у тех, кто пугает будущим. Такая улыбка может быть лишь у того, кто пьет большими глотками настоящее и слышит в себе яркий свет...» Так говорил мне дядя. Я спрашивал его про деда, и он мне отвечал: «Не знаю. Следить за Одиноким он меня не посылал. Решил, наверно, что не будет ему пользы следить моими глазами за тем, что даже его старый разум не увидал еще хотя бы сквозь туман. А может, просто не больно хотелось ему в этом копаться: Барысби он никогда особо не доверял, а коли тот так в страхе забился при виде подкидыша да еще от одного только появления соседа нашего начинал заикаться и трепетать — было тут что-то нечисто. И даже слишком. А копаться в чьей-то грязи дед твой не спешил: ему и своих неприятностей с лихвой хватало. С той поры, как стало известно про твоего отца и про Сибирь, куда его сослали, старик заметно сдал. Иногда вдруг застывал, греясь на солнце, и только палка в руках мелко дрожала, а взгляд такой замороженный, словно сам в себе умер и уже коченеет зрачками. А то, бывало, вдруг места себе не находил, бегал, как петух, по двору и всех, кого ни попадя, задирал да ругался. Но чаще тихий был, маленький и складный, как воробей на ветке. Посмотришь на него — и зевать тянуло. Грустно было на него глядеть. Скучно становилось. То время я вообще не очень-то помню. Те годы,— говорил дядя,— мы жили словно посередке между тем, что было и что будет. Между воспоминаниями и предчувствием. Мы прожили те годы с застрявшим в горле зевком. Не знаю, что еще о них сказать, кроме того, что мы их прожили...» — «А когда вы их наконец прожили,— сказал я,— пришел мой отец... Но не вы с дедом увидели его первыми». Дядя кивнул, отвел глаза и сказал: «Может, брату и не следовало так поступать. Он нарушил обычай. Иногда мне думается, что старик ему этого так и не простил».— «Тебе так кажется»,— сказал я. «Да,— подтвердил он.— Возможно, я ошибаюсь. Но мне так кажется...»
Ни тогда, ни после отец так никому и не рассказал, что произошло, когда они встретились. А то, что они уже повстречались, моему дяде стало известно вечером того же дня...