Том Селлерс потирает ляжки. Потирает свои авангардистские ляжки. Трудно сказать, является ли он алкоголиком в прямом смысле слова, но, надо сказать, такое потирание ляжек типично для алкашей. Оно выдает жажду. Селлерс всегда в подпитии. Выбор компании падает на пиво «Бирра Моретти»; но не всей компании. Братланн, он же Поляк, он же Ведерко, он же Генуг, желает белого вина.
– Домашнего? – спрашиваю я.
– Нет.
– Желаете посмотреть карту вин?
– Не стоит.
– Понимаю.
– У вас калифорнийское шардоне есть? Калифорнийское.
– Ну конечно.
– Тогда мне бокал, да не скупись.
– Кушать будете что-нибудь?
Есть резон соблюдать формальности даже в общении с такими развязными типами как Селлерс. Все мы знаем, что они пришли поесть, но еще мы знаем, что прежде чем обслуживать человека,
Много лет тому назад стоял тут у нас музыкальный автомат, исполнявший под гулкое эхо песни Паоло Конте и другие хиты итальянской эстрады. «Плащи» и тому подобное. Мне кажется, Селлерс скучает по этому автомату.
– Селлерс, умоляю, – говорит Братланн.
– Не суйся, Генуг, – говорит Рэймонд.
Атмосфера вокруг этой троицы являет собой гремучую смесь освежающего и неприятного. Можно ли представить себе запах, одновременно свежий и гнилостный? Как-то раз мне довелось расправляться с букетом лилий, загнивших в вазе. Флорист не проследил. Букет пах уже не лилиями, он пах дерьмом. Но странное дело, цветы выглядели вполне свежими, только стебли одрябли. Сладковатый дух гнили мешался с ароматом цветов. Лилии испускают сильный тревожащий запах, особенно если не обрезать маленькие тычинки, или что там торчит изнутри цветка, они-то и пахнут. Наш флорист меня раздражает. Время от времени он допускает такие оплошности. Пока я сервирую напитки, никто из компании Селлерса не поднимает глаз. Чтобы не видно было волдыря, я подворачиваю левую руку внутрь словно клешню. Селлерс парень приметливый. Не сказать бесцеремонный, но ему может прийти в голову отпустить замечание по поводу какой-нибудь ерунды и смутить человека. Да что я говорю? Это меня такое может смутить. За других не скажу. Он сметлив, всегда видит больше, чем высказывает вслух.
Я прячу волдырь, не хочу, чтобы меня расспрашивали о нем. Непозволительно допускать такое. Ничьей вины в этом нет. Я не могу поставить в укор вдове Книпшильд, что она послала меня в подвал. Вдова Книпшильд! Ужас какой. Я смотрю на ее столик, на нее; она так и сидит с пустой рюмкой, устремив взгляд на меня. Да просто кошмар, ее старые глаза неотрывно смотрят на меня, ее выцветшие глазные яблоки ищут вопрошающим взглядом мои глаза, конечно, они не могут понять, почему же я не несу этот «нипорт» и почему я оказываю предпочтение этим не первой молодости (собственно, средних лет), не вполне трезвым мужчинам. Бедные усталые глазные яблоки вдовы Книпшильд. Только представить себе, чего они повидали. Представить себе, сколько из них выкатилось слез. За ее долгую жизнь они поработали на славу, эти глаза, наглазелись, наревелись. А тут новое разочарование. Только этого ее усталым глазам и не хватало, быть вынужденными свидетелями еще одного разочарования. Со мной вот-вот случится ровно противоположное тому, чтобы «вдохнуть полной грудью» – я чувствую, как у меня сжимает грудь. Мое дыхание становится поверхностным. Такое со мной бывает, особенно если мне на тарелку насыпали лишнего, как говорится; у меня затрудняется дыхание. Вдова Книпшильд все сидит, вперив в меня свои глазные яблоки; чтобы привлечь мое внимание, она даже тянет кверху свою костлявую руку. Рука у нее дрожит, но так замедленно, что кажется, будто она помахивает мне. И будто мало мне этой помахивающей костистой руки, еще и Хрюшон поворачивает голову в мою сторону и кивает. Ну ему-то что надо? Что ему нужно, этому Хрюшону, у которого есть всё? Я показываю, что подойду к нему чуть позже. Ванесса по-прежнему вьется возле столика Селлерса. Волдырь пульсирует. Я устремляюсь к повару.
– Ну что, проколешь?
– Чего?
– Мой волдырь.
– Покажи.