Саре со спокойствием возвращалось очарование молодости и жизни. Её лицо снова излучало румянец, чёрные глаза смотрели как-то мягче… Но с возвращением здоровья она не позволяла Шарскому ни на минуту отдаляться от себя и, ревнивая, держала его всякими способами. В эти долгие часы, проведённые вдвоём, рядом друг с другом, с рукой в руке, при блеске взгляда прекрасной израильтянки, который вливал беспокойство в душу Станислава, нужна была вся мощь совести и сила воли, чтобы, забыв всё, не пасть. Но каждая первая любовь имеет в себе то, что ей хватает взгляда, звука голоса, присутствия любимого существа, что не желает большего, боясь за границами новых удовольствий найти их конец и вычерпать кубок до дна. Только с каждым часом вырастала привязанность, а немного дикая женщина, что её пробуждала, так была непохожа на обычных, холодных повседневных существ, что её странность была даже новым очарованием. В её мыслях, как на лице, было поэтичное пятно востока, а уста не говорили иначе, чем песней и поэзией… весь мир облачала этим пламенным одеянием и горел в её словах, объятый её огнём.
Действительно, Бог одарил её душой более высокой, чем обычно, которая, оттого, что никто её не формировал, что развивалась сама, свободно, дико, патетично, удивляла неожиданными цветами, в каких представлялась глазу. Для неё ничто не было ординарным и смешным, потому что в каждой вещи и событии видела его грустную сторону, поэтичную, серьёзную и великую, никогда не сходя на землю, никогда не касаясь грязи. Нужен был поэт, чтобы следовал за ней в её постоянных, захватывающих, безумных путешествиях по миру духа. Само незнание его делали её дерзкой до крайности; она бросалась на поражающие предметы с той смелостью молодости, которая ничего не боится, ничего уважать не умеет. В восхищении, в отвращении она не знала границ и шла прямо к экзальтации!
Но на дне её души не хватало самой красивой жемчужины, которой венчают головы, – веры. Тлела в ней патриотическая привязанность к старой моисеевой религии праотцов, но была скорее поэтичным порывом, чем глубоким убеждением… книги христиан, которые она читала, указывали ей, что она устарело в вере единоверцев, ей сохранённой, и чувствовала, что они были умысленно слепы к новому свету, видеть его не хотели. Но между одной и другой верой она осталась на перекрёстке, а Бог не послал ей того дара, той милости, того чувства, что неожиданно освещает, непонятным образом, и которого ни трудом, ни волей получить невозможно.
Её верой была одна поэзия… поэзия во всех формах и во вех своих облачениях – библейская, вечная, первородная и новая, от Моисея до Гейне! Она одинаково понимала и почитала на одном алтаре Гёте с композитором
Дни её проходили в мечтах и песнях, на лёгкой работе, а хоть уста никогда не выдавали сердца, однако, на лице, часто нахмуренном, на часто бледных устах, на иногда затуманенных глазах читал Станислав даже тоску по тем, что отравили её жизнь пыткой и от которых отреклась.
Боялась преследования, возврата в неволю и тихой слезой плакала по молодости. Ежедневно уносясь умом в мёртвую сферу, в которой иудаизм держал всё её поколение, каждую минуту отлетая от умершего общества, от которого её оторвало живое чувство, должна была, однако, заплатить за эту перемену судьбы жалостью, хоть непризнанной, хоть скрытой. Эту жалость подавлял только страх возврата в неволю.
Станислав забывал о завтрашнем дне в тех сладких часах, которые проводил с ней, часто ради них отказываясь от сна, потому что ночной работой окупал минуты, проведённые в наслаждении. А если садился при ней за работу, то его её глаза отрывали, то его смущал её вздох, то её вытянутая рука увлекала его к себе. Читали они вместе, читали… и не раз, как у Данте, книга падала, потому что руки связывались пожатием, а уста чистым и горячим поцелуем.
– На что мне больше? На что иная жизнь? – говорил себе Станислав. – Мог ли я быть более счастливым? Мог ли я найти на свете выше этого невинного удовольствия? Только бы продолжалось наше счастье!