— Меня как смолоду кликали Ермачком, так и по сей день кличут. Даже в столбцах Ермачком пишут. А я — Ермолай Степанович! Так-то! — вдруг воскликнул Смирной. — Желаю, чтобы Ермачком не кликали! У меня уж двое внуков, перед ними стыдно!
Криком в кабаке никого не удивишь, а Чекмая — и подавно.
— Будь по-твоему, Ермолай Степанович, — миролюбиво сказал он. — Не угодно ли тебе сегодня ж жаловать в гости к князю?
Впервые в жизни к Ермачку обращались столь уважительно. Он приосанился.
— Мне-то? А что ж! Угодно!
И снова ссутулился, снова заговорил тихо, уважительно, как будто ему стало стыдно за недавний возглас.
Когда стемнело, Чекмай через садовую калитку привел Смирного к князю.
— К твоей милости Ермолай Степанович, сын Смирной!
Князь был догадлив.
— Входи, Ермолай Степанович. Коли ты здесь — стало быть, готов служить.
— Готов служить твоей княжьей милости, — отвечал Ермачко, да так — словно служить придется под страхом смертной казни.
В горнице, где князь принимал сего гостя, было мрачновато, горели лампада перед образами да две дорогие белые свечи на столе. Князю было нелегко разглядеть остановившегося в дверях человека, к тому же, его в этот день допекала головная боль.
— Подойди поближе, Ермолай Степанович, — велел он.
Ермачко, смущаясь, исполнил приказание.
— Говори, кто таков.
Смирной доложил о себе; особо напирал на то, что в пору Смуты также был в ополчении, убежав из Москвы в Ярославль. Правду о своей службе Отечеству, впрочем, не сказал, а правда вкратце была такова: деньги на исходе, жена буянит, дочек приходится прятать на чердаке, пьяные литвины подожгли сарай, а в ополчении кормят, да оно и далеко от жены. Жена же, как только муж убежал, тут же спровадила младшую дочку замуж, и новобрачный муж увез их обеих в деревню, где служил боярским приказчиком дальний родственник.
О приказной службе он сказал так: исполнял, что было велено, следил, за кем прикажут, доносил разумно, а когда велели сидеть в приказной избе и переписывать столбцы — сидел безропотно.
Чекмай слушал все это, внимательно глядя на Смирного. Почему тот успешно выслеживал, кого велено, понятно: внешность до того заурядная, что запомнить ее совершенно невозможно. И речь у него, когда трезв, была невыразительна, голос размеренный и тихий. И ростом невелик, и сложение щуплое, по виду — ни дать ни взять приказный крючок, крапивное семя, что за бумагами белого света не видит.
— Стало быть, при поляках ты был в Москве, — сказал князь. — И на недругов наших нагляделся.
— Ляхов видывал, но чаще литвинов… — тут Ермачко глубоко вздохнул. — Черт бы их всех побрал.
— У тебя с ними свои счеты? — спросил Чекмай.
— Свои…
— Говори! Все, как на духу! — вдруг громко приказал князь. И чутье его не обмануло.
Ермачко был по своему нраву послушен, приучен к повиновению, зычный голос заставлял его тут же покориться. Сдается, именно такого повеления он ждал уже несколько лет.
От княжьего приказа словно дверца у Ермачка в душе отворилась, словно слетел с той дверцы замок и хлынуло из души то, о чем даже вспоминать себе запретил.
— Мы отсидеться хотели… Жена, будь она неладна, мою Дунюшку погубила! Твердила, дура: да куда ж мы побредем, да зима, да как свой дворишко бросить, да вернемся ж на пепелище, да перетерпим, да все ж терпят! Жена — тварь богомерзкая! Я спорить не стал — и дурак, что не стал! Дунюшка пропала. Литвины со двора свели, мне потом соседка рассказала. Она кричала, бедненькая, меня на помощь звала, а меня-то дома не случилось, а тварь эта поганая огородами к куме умелась… Чем за дочками глядеть, на двор и их не пускать, — она — к куме!.. И пропала Дунюшка! Старшенькая моя пропала… И тогда я сказал: живи, сволочь, как знаешь, двор со всей рухлядью тебе оставляю и ухожу. Младшенькую, Парашеньку, сам за руку ночью к крестной свел, велел беречь пуще глаза, все деньги ей оставил — и с добрыми людьми в Ярославль подался. А весна, а распутица, а брели по колено в грязи, а оголодали, а я все думал — хоть одного гада убью, за дочку посчитаюсь, хоть одного, хоть одного!..
И Ермачко вдруг разрыдался.
Должно быть, долго себя сдерживал, подумал Чекмай, вот оно и вырвалось на волю. Он видел на войне плачущих мужчин и ничего постыдного в этом не находил: беда — она и есть беда, из всякого слезу вышибет. Он только отвернулся и уставился в угол: так же поступил и князь.
Наконец прерывистые всхлипы кончились. Ермачко тяжело дышал — но молчал.
— Убил? — немного погодя спросил Чекмай. Он и князь терпеливо ждали, пока со Смирным можно будет снова говорить.
Чекмай без лишних слов дал ему платок.
— Не знаю, я при пушкарях был. Все вместе били, там и мои труды… А сам, своими руками, чтобы видеть, как он корчится, — нет…
— Ермолай Степанович, я тебя понимаю, у самого три дочки, — сказал князь. — И я бы за них костьми лег. Потом что было?