Этот вакуум давал Джону ни с чем не сравнимую возможность оценить то, что понимают лишь немногие сыновья, – глубину материнской любви. Он не был вполне откровенен с Ирэн и, осознавая это, сделался по отношению к ней особенно чуток. К тому же, благодаря южанам, он стал еще больше восхищаться материнской красотой, которую в Англии часто называли испанской. Теперь он убедился в неточности этого определения: красота его матери была не английской, не французской, не испанской и не итальянской, она была особенной! Кроме того, он, как никогда, стал ценить тонкость ее чутья. К примеру, Джон не мог бы с уверенностью сказать, заметила ли она, какое впечатление произвела на него «La Vendimia» Гойи, когда они были в музее вдвоем, и знала ли она, что на следующее утро он потихоньку вернулся туда и простоял перед картиной еще полчаса, а потом еще… Это, конечно, была не Флер, однако сходство оказалось достаточно сильным, чтобы вызвать столь милую всем влюбленным боль в сердце при воспоминании о видении, которое стояло у кровати Джона, подняв руку над головой. Открытку с этой картины Джон положил в карман и то и дело украдкой доставал – это стало для него одной из тех дурных привычек, которые рано или поздно выдают себя взгляду, заостренному любовью, страхом или ревностью. Либо и тем, и другим, и третьим, как у Ирэн. В Гранаде Джон совсем утратил бдительность, когда сидел на согретой солнцем каменной скамье в маленьком саду за зубчатой стеной в Альгамбре и должен был любоваться видом. Мать, как ему казалось, изучала левкои в горшках между подстриженными акациями, когда вдруг ее голос произнес:
– Это твоя любимая картина Гойи, Джон?
Не успев себя сдержать, он быстро спрятал открытку, как прятал, вероятно, шпаргалки в школе, и ответил:
– Да.
– Она бесподобна, хотя мне, пожалуй, больше нравится «Quitasol»[70]
. Твой отец без ума от Гойи, но, думаю, он не видел его картин, когда был в Испании в девяносто втором году.В девяносто втором – за девять лет до рождения Джона! Как жили родители до его появления на свет? Если они имели право разделять с ним его будущее, то и он имел право разделять с ними их прошлое. Однако, посмотрев на мать, молодой человек устыдился своего любопытства: было в ее лице что-то такое, что свидетельствовало о перенесенных тяготах, о таинственных чувствах, о горьком опыте, о страданиях. Эта неизмеримая глубина, эта дорого приобретенная святость не допускала дерзкого обращения. Мать прожила, очевидно, такую интересную жизнь и была так красива, и в то же время так… так… Нет, он не знал, как это назвать. Джон поднялся и стал смотреть на Гранаду, зеленеющие поля и кольцо гор, сверкающих в закатном свете. Прошлое матери было для него как история этого мавританского города, неисчерпаемая и далекая, а сам он казался себе младенцем, безнадежно невежественным и невинным! Говорили, что в горах к западу от Гранады, отвесно вырастающих, как из моря, из сине-зеленой долины, когда-то жили финикийцы – странный таинственный народ. Жизнь Ирэн была для ее сына такой же загадкой, как жизнь финикийцев для города, где изо дня в день кукарекали петухи и весело играли шумные дети. Джону было горько оттого, что мать знала о нем так много, а он о ней так мало: она очень красива и любит его самого и его отца – вот и все. Из-за своей щенячьей неопытности (ведь он даже не воевал, то есть не имел того преимущества, которым обладали почти все остальные!) Джон сам себе казался ничтожным.
В тот вечер, сидя на балконе своей комнаты, он задумчиво глядел на городские крыши, похожие на соты, инкрустированные гагатом, слоновой костью и золотом, а потом долго лежал без сна и, слушая выкрики, которыми караульный сопровождал бой часов, складывал в уме строки:
Слово «несчастный» казалось Джону холодным и банальным, но «обреченный» было еще хуже: слишком безысходно, к тому же один слог лишний. Уже минуло два, когда Джон закончил стихотворение, а заснул он, повторив его по меньшей мере раз двадцать, только в четвертом часу. Утром оно было перенесено на бумагу и приложено к очередному посланию Флер: Джон всегда писал ей до завтрака, чтобы, когда он сойдет вниз, ничто не занимало его мыслей и не мешало ему быть приветливым.