Помню, как однажды вечером, во время моего пребывания в Блиде, я увидел у ворот Алжира араба; он готовился отойти ко сну. Тело тщедушного, словно изнуренного длительным переходом старца едва прикрывали лохмотья. Он бродил вокруг укрепления, стараясь не быть замеченным часовыми, и выискивал среди придорожных камней местечко, где можно было устроиться на ночь. Заметив меня, он приподнялся, испрашивая, словно милостыню, разрешение остаться на месте.
— Будет лучше, если ты войдешь в город, — сказал я ему, — и устроишься в фондуке.
Он взглянул на меня, не проронив ни слова, взял палку, которую уже успел положить на землю, затянул суму на поясе и молча удалился. Я окликнул его, но напрасно, он отказался от гостеприимства, предложенного ему в наших стенах, моя жалость обратила его в бегство.
Итак, предмет ненависти этих добровольных изгнанников, а они действительно нас ненавидят, — отнюдь не администрация, более справедливая, чем турецкая, не наше менее продажное правосудие, не религия, терпимая к их вере, не промышленность, продукцией которой и они могли бы воспользоваться, не наша торговля, дающая им возможность производить обмен, и уж тем более не институты власти — ведь они давно привыкли повиноваться, всегда уважали силу и, как малые дети, готовы к послушанию, но не упускают случая ослушаться. Ненавидят же они наше соседство, то есть нас самих, наши манеры, обычаи, характер, дух. Они боятся даже наших благодеяний. Не имея возможности уничтожить, они нас терпят; не имея возможности бежать — избегают. Их принцип, правило, метод заключается в том, чтобы не издавать ни звука, затихнуть, насколько возможно, так, чтобы о них даже не вспоминали.
Но мы забыли о верхнем городе, и я возвращаюсь к нему после пространного отступления. Став бесполезным, он избежал всяческих проектов офранцуживания, спасся от специалистов по сносу зданий и архитекторов. Старый Алжир уцелел. Оценить живописность города, а это лучшее, что мы могли сделать, значило пощадить последний памятник архитектуры и образа жизни арабов, возможно единственный, наряду с Константиной, сохранившийся в Алжире, пусть не полностью, но узнаваемый.
Старые ворота Баб-эль-Джедид почти зримо разделяют два города. Именно в этом месте находится небольшая площадь, нечто вроде нейтральной полосы, где французские мальчишки братаются с мавританскими, где евреи, самые терпимые в вопросе национальности люди, торгуют железным ломом и старыми гвоздями. Здесь сходятся улицы, идущие из квартала Касба и спускающиеся к порту; здесь угасают обычаи, промыслы, шумы, даже запахи двух миров.
Справа — ныряющие улицы ведут в Европу. Помнишь ли ты эти бедные, шумные и жалкие кварталы, едва населенные, пользующиеся дурной славой, с зелеными ставнями, смешными вывесками и странными запахами; подозрительные улицы, застроенные сомнительного назначения домиками; праздношатающиеся матросы, дельцы без определенных занятий, полицейские, наблюдающие за происходящим; разноязычие, да еще какое, гонор эмигрантов, неистово тараторящих на своих наречиях, словесная перепалка между евреями, ругательства, извергающиеся из женских уст, непристойные песни испанских зеленщиков под аккомпанемент гитары. Короче говоря, здесь мы находим пошлые привычки, порочные нравы — своеобразное сочетание нашего провинциального захолустья с развращенностью больших городов, невыносимой нищетой, нуждой, граничащей с пороками, пороком, граничащим с мерзостью.