Д*** пишет мне страшные письма. Он пишет, что не понимает меня, не понимает, как я не вооружаюсь против всех, что все поступили со мной низко… Нет, он не понимает меня, он не может понять меня. Я пишу это в каждом письме. Мы не можем идти одной дорогой; он идет своею, и она прекрасна; я – своей. Его дорога – дорога Алкивиада, моя теперь – дорога святого Франциска Ассизского. Знаете ли вы Франциска Ассизского? Это бесподобно! Бесподобно! Хотите доставить мне большую радость? Пошлите мне лучшее описание жития этого святого.
Я обещал это сделать, и он продолжал:
– Да – под конец у нас был прекрасный тюремный начальник, превосходный человек! Но первые шесть месяцев я был несчастен. Тогда смотрителем был человек совсем дрянной, жестокий еврей, без малейшей фантазии.
Я не мог не рассмеяться комизму этого быстро сделанного замечания, и Уайльд смеялся вместе со мною.
– Да, ему не сразу удавалось придумать, чем нас мучить… Вы увидите, насколько человек этот был лишен фантазии. Надо вам сказать, что в тюрьме лишь один раз в день дозволяется гулять, то есть маршировать по двору один за другим, описывая круг; при этом строго запрещается разговаривать. За вами наблюдают, и тяжелое наказание грозит тому, кто будет уличен в разговоре. Новичков, которые впервые попадают в заключение, узнают по тому, что они не умеют говорить, не шевеля губами… Десять недель был я уже в заключении и не сказал еще ни с кем ни слова. Однажды вечером мы шли как раз по обычному кругу, один за другим, вдруг слышу я за собою, меня называют по имени; арестант за мною говорил:
– Оскар Уайльд, мне жаль вас, вы должны страдать более чем мы.
Я сделал большое усилие, чтобы не быть замеченным, и сказал, не оборачиваясь:
– Нет, мой друг, мы все страдаем одинаково.
И в этот день я уже не думал о самоубийстве.
Так часто говорили мы друг с другом. Я знал его имя и за что он был наказан. Его звали П***, и это был прекрасный малый! Но я еще не выучился говорить, не двигая губами, и вот однажды вечером раздается окрик: «№ 33! (это был я) № 33 и № 48, вон из ряда!» Мы вышли из ряда, и сторож сказал:
– Вы должны отправляться к начальнику! – Но сострадание уже закралось в мое сердце, и я боялся лишь за него; я был даже счастлив, что мог пострадать ради него.
Начальник был прямо чудовище. Он вызвал сперва П***; он хотел допросить нас порознь, ибо для того, кто начал разговор, наказание полагается двойное; обыкновенно для него – арест в темной камере на две недели, а для другого – на одну.
Начальник хотел узнать, кто из нас был первый. Конечно, П*** сказал, что это был он. А когда начальник потом стал допрашивать меня, естественно, я сказал, что первым заговорил я. Тогда человек этот рассвирепел, побагровел и не мог ничего понять.
– Но ведь и П*** утверждает, что он начал! Не понимаю…
Ну, что вы скажете на это, друг мой? Он не мог понять! Он был в замешательстве! «Но я назначил ему уже пятнадцать дней ареста… Хорошо! Коли так, пускай вам будет каждому по пятнадцать дней». Не правда ли, превосходно? У человека этого не было ни капли фантазии.
Уайльда это сильно забавляет, он смеется и счастлив, что может рассказывать.
– Естественно, через две недели наше желание говорить друг с другом усилилось еще. Знаете ли вы, как сладко сознание, что страдаешь за другого. Постепенно я мог говорить со всеми, ибо мы маршировали не всегда в том же порядке. Да, со всеми!
Я знал всех по имени, историю каждого и срок наказания… И каждому говорил я: «Первым делом, как вы будете на свободе, отправляйтесь на почту; там будет денежное письмо для вас». Между ними были превосходные люди. Подумайте, здесь уже трое из моих товарищей по заключению посетили меня! Разве это не удивительно?..
На место этого лишенного фантазии субъекта поступил другой начальник, человек очень милый. Тогда я мог требовать какого угодно чтения. Я подумал о греках, о том, что они могли бы понравиться мне. Я потребовал Софокла, но не нашел в нем вкуса. Подумал было об отцах церкви, но и те меня не заинтересовали. И вдруг пришел мне в голову Данте… О, Данте! Я читал Данте каждый день; по-итальянски. Я прочел его целиком; но ни Чистилище, ни Рай были написаны не для меня. Зато Ад. Как мне было не любить его? Ад! Да ведь мы жили в нем, Ад – была наша тюрьма, наша каторга!..
В ту же ночь он говорил мне о своем проекте драмы «Фараон» и о блестящем рассказе «Иуда».
На следующее утро Уайльд повел меня в хорошенький маленький домик недалеко от гостиницы, который он нанял и начал отделывать. Здесь он хотел написать свои драмы. Сперва «Фараона», затем «Ахава и Иезавель», историю которых он чудесно рассказывал.
Подали экипаж, в котором я должен был уехать.
Уайльд сел вместе со мною, чтобы проводить меня. Он говорит о моей книге, сдержанно хвалит ее. Экипаж останавливается, Уайльд выходит, прощается и ни с того ни с сего говорит:
– Послушайте, друг мой, вы должны мне нечто обещать: «Nourritures terrestres» – хорошо, очень хорошо, но, друг мой, обещайте мне никогда более не писать «я». В искусстве, видите ли, не существует первого лица.