«Единичные акты самопожертвования, как выстрел Карповича, не исходящие ни от какой организованной силы, не могут сосредоточивать на себе общественных надежд. На них нельзя рассчитывать, это не акты борьбы, а лишь выражение общего озлобления и боли, вызываемой особенно ненавистными проявлениями самовластия…»
Не было больше в России таких процессов, как суд над Верой Засулич. Не суд присяжных, а сенатский суд разбирал в 1881 году дела народовольцев и отправил их на виселицу, отомстив им за смерть царя.
«Передача борьбы за освобождение в руки горстки героев, – писала Вера Ивановна, ясно видя перед собой лица Софьи Перовской и Андрея Желябова, которых она лично знала, – какой бы сверхчеловеческой силой они ни обладали, не только не вредит самодержавию, а сама является следствием чувств и понятий, унаследованных от самодержавия».
Вера Ивановна писала дальше:
«Двадцать с лишком лет тому назад террор зародился на почве безнадежности разбудить крестьян. Для многих из террористов он был лишь оружием отчаяния, заставляющего отдавать жизнь за то только, чтобы, по выражению Степняка, заставить корчиться удава, сдавливающего своими петлями тело России».
Уже светало, когда Вера Ивановна, бледная и измученная, но вся какая-то умиротворенная, дописывала последние строки:
«В настоящее время русским людям, желающим свободы, нечего отчаиваться. Нужно только, чтобы все сторонники свободы, все враги нагайки поняли, что на этот раз победа возможна, если все они примут в борьбе то или иное посильное участие».
Было за полдень, когда Вера Ивановна читала эту статью членам редакции «Искры» в квартире Владимира Ильича. Статью одобрили и стали уговаривать автора идти отдыхать.
– Идите, идите, Вера Ивановна, – настаивал Владимир Ильич. – Вы хорошо потрудились, статью сегодня же пошлем в набор. Надо, чтоб она поскорее дошла до России.
О ней все думы в «Искре». О России. О России. О ее бедах, болях и надеждах.
Вера Ивановна отказалась уходить – ей хорошо в обществе Владимира Ильича; когда она беседует с ним, то, кажется, и ей передается заряд его энергии. Остался сидеть у Владимира Ильича и Блюм.
Пили чай, разговаривали.
Владимир Ильич был моложе своих гостей, и как раз о летах-то и шел разговор за столом. Вера Ивановна считала себя старухой и говорила, что до революции в России ей уже не дожить.
– Доживете, доживете, все доживем, – смеясь, возражал гостье Владимир Ильич. – Не за горами дело! Будет и на нашей улице праздник, будет!..
– Мне уж пятьдесят, помилуйте!
– Ну и что? Да и не похоже с виду. Правда, Блюм? Вера Ивановна отлично выглядит, по-моему. – Выйдя из-за стола, Владимир Ильич остановился у настенного календаря и продолжал: – А вы думаете, до перемен в России, которых мы все ждем, еще сто лет, Вера Ивановна?
– Не знаю сколько, – отозвалась она.
– Владимир Ильич, а скажите, неужели вам только тридцать? – спросил Блюм.
– В апреле пойдет тридцать второй.
– А кажется, вы старше.
Владимир Ильич действительно выглядел старше своих лет. И не бородка, не ранняя лысина создавали это впечатление, а что-то шедшее изнутри и сквозившее во всем: в выражении лица, разговоре, поведении. Чувствовалось, он далеко опередил свои года глубиной и широтой познаний и проницательной силой понимания природы вещей.
Вместе с тем в нем сохранялось много живой непосредственности и молодого задора. Он охотно и часто шутил, заразительно весело смеялся.
Блюм тоже подошел к календарю, пошуршал листочками.
– Позвольте, Вера Ивановна! – вдруг воскликнул он. – Ведь март пошел! А ваш процесс ведь тоже, помнится, был в марте…
– Да, – горько усмехнулась Засулич. – Я могла бы, пожалуй, отметить юбилей. Целых двадцать три года прошло! Но давайте лучше переменим тему. Не хочется мне прошлое ворошить.
– Не будем, ладно, – согласился Блюм и, однако же, спросил: – Вера Ивановна, скажите, а какова судьба Александрова? Говорят, он давно умер?