В быстрых и неожиданных переходах Качалов показал, как доверчивая нежность в момент встречи с Розенкранцем и Гильденштерном сменилась ядовитым сарказмом, отвращением, ненавистью. По свидетельству критика, в сцене с Розенкранцем: и Гильденштерном "в глазах Качалова вдруг блеснуло что-то жгучее, в голосе прорвалась скрытая злость, ярость оскорбленного чувства. Внезапным судорожным движением он отбросил от себя в разные стороны обоих царедворцев, которых перед тем привлек к себе, играя с ними, как кошка с мышью. В эту минуту в Гамлете -- Качалове почувствовалось какое-то безумие, какое-то тихое внутреннее исступление..." {Л. Я. Гуревич. "Гамлет" в Московском Художественном театре. "Новая жизнь", 1912, кн. 4.}
Измена Розенкранца и Гильденштерна, их пошлость, подлость и ничтожество вызывают у Гамлета--Качалова желание наконец избавиться от них, остаться одному, со своими мыслями. "Моя догадка предупредит ваше признание, и вы не нарушите тайны короля и королевы", -- тихо и строго говорит он, и горечь и скорбь звучат в этих словах. Все последующее, в сущности, -- лирическое отступление, как бы внутренний монолог, обращенный не к ним, а к себе, о том, что наболело, что мучило его давно и сейчас звучит как итог его длительных и грустных размышлений. "С недавних пор, не знаю отчего, утратил я всю мою веселость, оставил обычные занятия, и точно -- в душе моей так плохо, что это прекрасное создание, земля, кажется мне бесплодною скалою, этот чудесный небосклон" это великолепно раскинувшееся небо, сверкающее золотым огнем, -- что ж, мне это кажется только смешением ядовитых паров".
Гамлет--Качалов сидит рядом с Розенкранцем и Гильденштерном, но он забыл о них, погруженный в свои мысли. Он говорит в сторону, отвернулся от них, голова откинута назад, взгляд устремлен куда-то вверх, правая ладонь прижата ко лбу. "Какое образцовое создание человек! Как благороден разумом, как безгранично разнообразны его способности! Как изумительно чудесен он и видом и движениями! В делах подобен ангелам и в разуме -- самому богу! Краса мира! Венец творения!" Эти слова, полные любви к человеку, веры в человека, слова о том, как мог бы быть прекрасен мир, Качалов говорит тихо, почти шопотом, как мечту Гамлета, как самое сокровенное.
"...Нет, нет, больше так жить невозможно!" -- это восклицание Чехова могло быть поставлено эпиграфом к качаловскому исполнению Гамлета. Вспомним автокомментарий Качалова: "Как трудно жить, как больно жить, если ты нежен, если понимаешь грубость и неправду окружающего, если носишь в себе добро. Оскорбленность и скорбь души, раскрытой для добра, -- вот что еще привлекает меня в Гамлете и что я хотел выразить". Разве не перекликаются эти слова с темой Чехова, в произведениях которого постоянно чувствуются боль и обида за человека, за то, что принижено его человеческое достоинство, что искажен его духовный облик, его духовная красота и сила?
"Чеховское" начало, наряду с "горьковским", прочно гнездилось в самой природе Художественного театра, во многом определяло сущность его творческого метода и оказывало воздействие на всю его деятельность, в том числе и на его шекспировские спектакли.
Это "чеховское" заключалось отнюдь не в простом формальном использовании приемов, найденных театром в чеховских спектаклях и во многом не свойственных Шекспиру, не в том, что будто бы Качалов "опрозаил Гамлета", пропитав его поэзию "привычными чеховскими настроениями", как это казалось некоторым, враждебным МХТ критикам. Нет, воздействие Чехова на качаловского Гамлета было иным -- сложнее, глубже, органичнее. Оно сказалось не только в раскрытии так называемого "подводного течения" роли, ее психологического подтекста, ставшего обязательным для искусства МХТ, ной в особом мироощущении, подсказанном Чеховым, в том, по словам К. С. Станиславского, "великом томлении, ищущем выхода", которое было выражением чаяний и надежд лучшей части предреволюционной русской интеллигенции.
Качаловский Гамлет не может не сознавать, что он погибнет, что его подвиг не спасет мир, что кругом него горе и страдания, которые он один не в силах победить. Он несет тяжелое бремя жизни, он жертвует всем, даже личным счастьем, во имя людей, во имя будущего. Он трагичен в своем бессилии изменить мир, в своей исторической безысходности. Он понимает бесплодность своего подвига, но в то же время повинуется внутреннему долгу, толкающему его на подвиг, он весь охвачен тоской по лучшей жизни, дожить до которой, он знает, ему не суждено, ибо она придет в будущем, в отдаленности. Что это, как не чеховская тема, трагически звучащая в годы реакции?
3