Не хотелось сознаваться, что этот шумный завтрак — речи, остроты — совсем не развеселил его. И всего обиднее монологи Минского. Дело даже не в том, что этот, еще совсем недавно захваченный гражданским пафосом поэт, почти издевался теперь над гражданственностью, цитировал собственные фельетонные строчки. Царапнула больно фраза, что после Чехова нельзя писать как прежде. Еще в ресторане он пытался спорить про себя. А после Толстого? А после Тургенева? Но тут же понимал всю несостоятельность своих возражений. Нельзя писать, то есть невозможно писать, как Толстой, или Тургенев, или Шекспир, или Пушкин. Тут мера таланта, а не печать времени. Пушкин не мог писать, как Державин. И не был бы Пушкин, если бы писал так. Сын века. Смешно сравнивать себя с великими и даже с Чеховым. А как посмотришь на себя...
«Карьеру нигилиста» писал для англичан. Вольно или невольно приноравливался к их пониманию, даже к их беллетристическим канонам. Ох, не то чтобы под Диккенса, где уж! Скорее, под Мередита. А доведись Чехову владеть таким жизненным материалом, очутиться, как он, в круговороте революционных кружков...
Омнибус качнуло, видно, кучер натянул поводья, взял лошадей на себя. Он глянул в окно. Дорогу пересекал черно-желтый, блестевший лаковой поверхностью, и неуклюжий и стремительный новомодный экипаж — автомобиль. Говорят, их всего восемь или десять в Лондоне, но не пройдет и пяти лет, как они вытеснят и кэбы, и омнибусы с лондонских мостовых. Это невозможно представить. Но легко вообразить, как жалко будут выглядеть старомодные экипажи рядом с этими нуворишски сверкающими сухопутными кораблями!
Вот так и ты. Ты тоже жалок. Живешь воспоминаниями, мемуаристикой по сути, и забываешь, что все это было, было и не повторится.
Да и не в том дело, что было. А какими глазами видеть это былое. Андрей Кожухов смотрит на Женевское озеро и восхищается нерукотворным совершенством природы — революционер накануне возвращения на родину, в гущу нелегальщины, смертельной опасности, угрозы гибели! Риторика. Все риторика! А надо бы... Надо бы вспомнить одно из писем Ольги Любатович, жены Коли Морозова. Еще в ранней молодости она судилась по «процессу 50-ти». Бежала из ссылки, эмигрировала в Швейцарию, снова вернулась на родину, чтобы устроить побег из тюрьмы мужу. И вот эта молодая женщина приходит к отцу.
Когда-то была усадьба на Сетуни, большой барский дом, добрая, веселая мать, маленькие братья и сестры, отец, крупный промышленник, щедрый, смелый, уверенный в себе. Горелки в старом саду, гости в будни и праздники. Из этого дома она ушла в женские фабричные казармы «Трехгорки», а оттуда — в ссылку. Мать умерла с горя. Отец разорился. Прошло десять лет. Тогда ей было двадцать. И вот, беспаспортная, бесприютная, она пришла к отцу в ветхую дачку в Петровском парке. О нет, не жить! Разве можно ей, беглой, затравленной, жить под отчим кровом?
На веранде обедали. Дети в грязных рубашонках, мятая скатерть в пятнах, обрюзгший седой отец. Он женился на гувернантке. И теперь эта скучная, бездарная женщина шарахнулась от нее, как от зачумленной, вышла из комнаты. А дети смотрели на старшую сестру с надеждой и тревогой — может, теперь что-нибудь изменится? Все будет по-прежнему, как при матери, раз сестра вернулась?
Потом они с отцом бродили по парку, не разбирая дороги, прямо по высокой зеленой траве, между редкими старыми липами. Отец каялся: «Не дворянское это дело заниматься какими-то спекуляциями, махинациями, векселями...» Он банкрот. Просил прощения за то, что пропали и те десять тысяч, какие завещала Ольге бабушка. И она утешала его.
А ведь для нее это было крушение надежд. В Женеве, в чужой семье, осталась ее шестимесячная девочка, и нужно было платить... И нужны деньги, чтобы устроить побег мужу, осужденному на бессрочную каторгу.
Она утешала отца. Он ни словом не упрекнул ее за безумно, бесплодно растраченную Молодость. Так и шли они по Петровскому парку молча. Две разбитые жизни, непохожие, чуждые по стремлениям и мечтам. Но у нее была цель и надежда. Он был пуст и жалок, сморщенный, съежившийся, как воздушный шар, из которого выпустили воздух. Бездомная, нищая, больная, она была счастливее его.
Вот это и надо писать. Пора идти на глубину. «Карьера нигилиста», «Домик на Волге» — все не то, не то. Спешка, штампы, риторика, все названо, а что показано? Как это сказал сегодня Минский: «Под неуклюжей, грубоватой внешностью Федота билось очень нежное сердце». Не в бровь, а в глаз. Знать бы, кого он имел в виду.
Омнибус остановился. Кто-то рядом сказал:
— Станция Степни. Конечная.
Так вот куда его занесло! Ист-Энд — район самой отчаянной нищеты.