— Да, — вздохнул он, силясь сохранить спокойствие. — Ты живёшь, да и все мы живём аксиомой, что идея революции несовместима с идеей порядка. Мы все отравлены этим романтизмом — героическим, кровавым… Однако знаешь, что я скажу тебе, Митгерг? Бывают дни, когда я сам себе задаю вопрос, когда я спрашиваю себя: на чём в самом деле зиждется эта всеобщая склонность к теории насилия… Единственно ли на том, что насилие необходимо нам, чтобы действовать с успехом? Нет…
Задетый за живое, Митгерг резко повернул голову.
— Я, — запротестовал он, — я…
Но Жак не дал прервать себя.
— Подожди… я никого не обвиняю… Я говорю «мы». Я констатирую. Потребность в разрушении ещё более могущественна, чем надежда на созидание… Разве для многих из нас революция, прежде всего, не дело социального преобразования, а всего лишь возможность утолить жажду мести, которая получила бы опьяняющее удовлетворение в сутолоке мятежа, в гражданской войне, в насильственном захвате власти? Как будем мы упиваться репрессиями в тот день, когда после кровопролитной победы сможем, в свою очередь, утвердить тиранию — тиранию
— Разумеется! — прервал его Мейнестрель. — Но разве вопрос заключается в этом?
Жак быстро обернулся, чтобы встретить его взгляд. Но напрасно. Ему показалось, что Мейнестрель улыбнулся, однако он не был в этом уверен. Он тоже улыбнулся, но по другому, личному поводу: он только что вспомнил, как несколько минут назад сказал: «Наскучили мне все эти словопрения!»
Брови Митгерга были высоко подняты над очками, и он, казалось, не хотел больше говорить.
Они достигли площади Бур-дю-Фур и молча перешли через неё. Багрянец заката окрашивал черепицы старинных крыш. Узкая улица Сен-Леже открылась подобно сумрачному коридору. Патерсон и Альфреда, шедшие позади, громко разговаривали. Был слышен их смех, но слов нельзя было разобрать. Мейнестрель несколько раз оглянулся на них через плечо.
Жак, не объясняя хода своих мыслей, прошептал:
— …как будто личность не могла бы объединиться с другими, участвовать в группе, в жизни коллектива, не отрекаясь прежде всего от своей ценности…
— Какой ценности? — спросил австриец, по лицу которого было ясно, что он действительно не находил никакой связи между этими словами Жака и предшествовавшими.
Жак помедлил.
— Ценности человеческой личности, — сказал он наконец тихо и уклончиво, словно опасался, чтобы спор не разгорелся на этой новой почве.
Наступило минутное молчание. И внезапно зазвучал пронзительный голос Мейнестреля:
— Ценность человеческой личности?
Почти весёлый тон этого вопроса был загадочен, и Жаку почудился в нём след скрытого волнения. Уже несколько раз ему казалось, что в сухости Мейнестреля есть оттенок, позволявший думать, что сухость эта — напускная и что за ней скрывается тоска чувствительного сердца, которому нечего больше открывать в человеческой природе, и оно втайне неутешно тоскует об утраченных иллюзиях.
Митгерг не заметил ничего, кроме весёлости Пилота; он засмеялся и постучал ногтем большого пальца по зубам.
— У тебя, Тибо, ни настолько нет политического чутья! — объявил он, словно для того, чтобы закончить спор. Жак не удержался и сказал сердито:
— Если обладать политическим чутьём означает…
На этот раз его прервал Мейнестрель:
— Обладать политическим чутьём — а что это значит, Митгерг?… Соглашаться на применение в общественной борьбе таких методов, которые в частной жизни внушают отвращение каждому из нас, как низость или преступление? Так?
Он начал фразу как насмешливый выпад, а закончил её серьёзным тоном, сдержанно, но с силой. И теперь он смеялся про себя, с закрытым ртом, часто дыша носом.
Жак был готов возразить Мейнестрелю. Но Пилот всегда подавлял его. И он обратился к Митгергу:
— Подлинная революция…
— Доподлинно подлинная революция, — проворчал Митгерг, — революция ради освобождения народов, как бы жестока она ни была, не нуждается в оправданиях!
— Да? Средства не имеют значения?