«Почему беда всё-таки случилась? — думал Степанов. — Что повело тебя, Валентина? Порок? Любопытство? Слабость?.. Порок и Валентина? Смешно. Любопытство водит праздных. Валентина от своих школьных забот едва ли пару часов в неделю выкраивает на себя. Где тут быть любопытству!.. Слабость? Может быть. Если понимать слабость как уступку чувству. Но чтобы воспользоваться слабостью женщины, нужны обстоятельства. Обстоятельства, видимо, были, адъютант сумел их создать…»
Степанов представил адъютанта. Он наблюдал его однажды в театре, на майских торжествах. То, что адъютант был высок, подтянут, в ремнях и спортивных значках, то, что он поскрипывал и сверкал, как обзеркаленный бархатом сапог, ещё не выделяло его среди прочих военных. Его выделяла надменность и та настойчивость, с которой он искал внимания у женщин. Из президиума Степанов видел в боковой ложе Валентину. На противоположной стороне, тоже в боковой ложе, небрежно облокотясь, красовался адъютант. Его крупное, резких линий, восточное лицо, как прожектор к самолёту, было повёрнуто к Валентине.
Оно было так отчётливо освещено люстрой и настенными плафонами, так вызывающе нацелено, что Степанову — он помнил это и сейчас — казалось, что в пыльном воздухе, над солдатским строем заполнивших партер голов, он видит острый жёлто-синий луч, устремлённый от лица адъютанта в ложу, где была Валентина. Он видел этот луч, и ему казалось, что Валентина — хотя ни одним движением она не обнаружила себя — тоже чувствовала, что она освещена этим лучом, и знает, что, как освещённый в небе самолёт, может быть расстреляна.
Степанов тогда счёл недостойным себя и Валентины обратить внимание на эти гусарские забавы адъютанта. И когда в перерыве адъютант нарочито поклонился не ему, не областному руководству, которое было вокруг, а Валентине, Степанов только усмехнулся наивной дерзости молодого военного.
Теперь было впору усмехаться собственной наивности.
Кто-то сказал ему: «Женщины бредят кавказским темпераментом адъютанта…» Тогда он не придал значения и этим словам. Он отнёс их к тем женщинам, жизнь которых — модные шляпки, туфли, пикантные истории и анекдоты. Он отнёс их к тем, достойным сожаления, женщинам, которым незнакома высокая страсть полезных дел. Валентина по разуму была выше. Шляпки, туфли мало увлекали её; если ей приходилось слушать пикантные истории, она относилась к ним спокойно, с умной иронией, как к чему-то далёкому от её жизни.
«И всё-таки, — думал Степанов, — Валентина — женщина. Как у всякой женщины, у неё есть свои слабости…» Он горько усмехнулся: «Ищу причину, а причина ясна и стара, как мир, — Валентина могла просто полюбить этого блестящего молодца!..»
Чувства уязвлённого человека вырываются из-под власти разума, как злой джин из открытой бутылки. Степанов, так подумав о жене, уязвил себя оскорбительной мыслью. И тотчас вообразил виноградные глаза адъютанта, его короткие усики над красным насмешливым ртом, поставленные аккуратно, как знак минус, и, леденея от ярости, сблизил в своём воображении эти усики и красный рот с податливыми губами Валентины.
Толстый дубовый сук, бывший в руках Степанова, треснул, как выстрел. Костёр ухнул от влетевших в огонь обломков, искры брызнули в темноту.
Когда-то отец рассказывал Степанову про деда. Доверчивая бабка, не по своей воле, согрешила с проезжим торговцем. Дед не искал виновного. Отрубил кусок от смолёного каната, канатом, онемев от лютости, измолотил живое бабкино тело. Бабка отлежалась, изломанными руками снова приникла к крестьянским заботам. Но жизнь её на том и кончилась: с того часу и до самой смерти шагу не ступила без дедова огляда.
Степанов в минуту жгущей его чувственной боли близок был к тому, что век назад сделал дед. Он знал себя. Может быть, потому он и ушёл в глушь, чтобы, в одиночестве пережив то, что в подобной беде переживают все, не сделать того, что сделал дед.
Пальцами он придавил глаза, некоторое время сидел так, ожидая, когда физическая боль переборет боль нравственную. Наконец снова он мог рассуждать.
«Есть люди, — думал Степанов, ещё чувствуя тяжесть в голове и в сердце от только что перенесённого душевного и физического напряжения, — есть люди, которые беду переживают. Я должен беду рассудить. Если на втором тысячелетии человеческой истории самцы всё ещё рычат и дерутся из-за самок, услуживая своим животным инстинктам, то это только знак того, что страсти ещё одолевают разум. Но мы-то люди! Люди! И даже запутанную страстями жизнь должны судить разумом…
С Валентиной ясно. Как для всякой полюбившей женщины, для неё сейчас важно её чувство. Теперь ей не до меня. Не до сыновней привязанности уже взрослого Кима. Что ей до прожитой вместе жизни, если любовь всегда всё начинает сначала?!
Бери себя в руки, Арсений! Раз Валентина полюбила, есть только один разумный выход — в твоей власти не мешать, ей жить…»