Сегодня запись. Все бы ничего, но вот слепящий свет, жара, как в бане, а наверху еще ставят прожекторы, в которых иногда взрываются лампы.
— Готовы?
— Да, почти.
— Отлично. Никого не впускайте, никуда не уходите, я позову вас. — И мгновенно она исчезает, чтобы за несколько минут проверить готовность своих телевизионщиков, вызвать меня и открыть концерт.
Теперь наконец я чувствую волнение. Оно подкрадывается незаметно, где-то в дверях консерватории или раньше, быстро растет, и вот я физически ощущаю его: сухость в горле, стук в висках, в груди, руки начинают неметь от холода, и, когда я снимаю телефонную трубку, они дрожат.
— Готовы?
— Да.
— Спускайтесь, объявляю.
Я сбегаю по лестнице, прохожу коридор, открывается дверь. Зал переполнен, можно не смотреть — слышно по аплодисментам. Разминаю застывшие пальцы. В партере кашляют. Шелестит галерка. Становится все тише, тише… Ну! Мир умирает.
А через час является вновь. Огромный, шумный шар, где сразу день и ночь, зима и лето. И каждую секунду где-то роды, где-то смерть, и мир живет всем этим, непрерывно дышит. А я, как про́клятый, я обречен идти. Мимо всего, почти не останавливаясь. Лишь иногда антракт: сменить мокрую рубашку, выкурить сигарету.
— Как вы себя чувствуете? — явилась Ниночка. — Устали?
— Да, немного.
— Знаете, было так здорово!
— Спасибо.
— Веселей! Ну! Веселей! Делайте что-нибудь, зарядку, что ли! Встряхнитесь, ну!..
А через десять минут:
— Вы готовы?
— Да.
— Спускайтесь, объявляю.
Теперь волненья нет. Теперь мне просто жарко в душном зале. Вытираю ладони платком, жду тишины. Весь сложный механизм мышц готов к работе. И в мгновение, когда я думаю о том, что клавиатура консерваторского рояля чуть жестче, чем у домашнего «Стейнвея», а точный звук в пианиссимо первых тактов мне чрезвычайно важен, пальцы коснулись клавиатуры, преодолели жесткость, сдержались от провала в форте — они все вычислили, все почувствовали и дали нужный звук.
…И снова шум, снова цветы. «Бетховен. Четыре сонаты» — это немного. Но как я устал!
Я ухожу со сцены, возвращаюсь, снова ухожу. Мне вытирают лицо, вдруг вспоминаю, как потерял контроль над исполнением в «Аллегро», когда капля пота, остывая, медленно сползала с переносицы по мокрой щеке, доведя меня до ярости. Хотелось разодрать щеку, расцарапать. К счастью, удалось ткнуться в плечо. На все это ушло несколько секунд — время, в точение которого руки музыканта могут механически передавать довольно сносное соответствие отрепетированному. Однако сейчас во мне снова шевельнулось раздражение.
— Просят. Придется играть еще.
Четыре сонаты — немного, но я так устал! Под ребрами — пустая пол-литровая банка, которая ни черта не качает, потому что все выкачала, и даже стенки стали прозрачными.
Когда я прихожу в себя, зал тих. Или я не играл? Спал, что ли? Потерял сознание? Как долго это длилось? Начинаю другую мазурку и проверяю зрительно — да, пальцы работают.
И снова тишина. Но ведь я же играл! Свистите, кричите, но ведь я же играл — сам видел?! Что это — бред, галлюцинации? На глазах у тысячной толпы лишаюсь рассудка? Нет!
Нет, неправда, я пройду это черное поле, обязан пройти! И дорог мне каждый шаг, и нельзя останавливаться. Вот левая рука. Мокрая? Вытру платком. И правую. А теперь: восемь слигованных аккордов в левой, триоль в правой, в левой — аккорд на три четверти, в правой — мелодия… Но ведь играю же? Доиграв, встаю и ухожу со сцены.
— Отчего так тихо?
— Тихо! Голубчик, стены дрожат! Смотрите, цветов-то сколько!
Ах, цветы! Да, есть цветы, вижу. Вот слышу шум… Понимаю: не хотели мешать аплодисментами, ждали, покуда же меня хватит. Конечно, всем интересно, вышла книга учителя, и всем известно про «неопределенную гамму чувств» и «оцепенение». Хороший был старик. Гениальный. И не уроки, а прямо-таки концерты — до полусотни человек набивалось в класс посмотреть, послушать. Великий старик. Теперь вот книжка, я в нее попал с той самой «неопределенной гаммой чувств» и «сдержанностью».
Какая, к черту, «гамма»? Просто-напросто воспоминание. Воспоминание для фортепиано.
Меня выталкивают на сцену, начинаю ходить туда и обратно, стараясь не смотреть на рояль — тошнит от него. Все! Закрываю дверь, приваливаюсь к ней спиной: все.
— Еще, пожалуйста, еще Шопена!
— Гасите свет.
— Еще! Ну, пожалуйста!
— Все.
Но они не расходятся, а из зала слышны аплодисменты. Я подхожу к щиту и выключаю рубильник. Под которым написано «Сцена». Все.
— Как жаль, — за спиной тот же голос, Березовская, — но я поняла, я почувствовала — ваш Шопен просто смотрит в окно, а пальцы сами что-то играют. И не надо искать здесь всяких привычных открытых чувств: любви, ласки, нежности, легкой печали — всего, что обычно связывают с именем Шопена, да? Здесь совсем другая какая-то жизнь, вы меня слышите? Я говорю, что здесь другая какая-то жизнь: прошлая, навечно потерянная. Эта жизнь сама и создает музыку, да? Я правильно поняла вашу интерпретацию?
— Оставьте…
— Хорошо, но ведь я права?
— Нет.